— Что произошло? — спросил отец Варлаам у чернобрового гайдука, который по старой привычке наведывался к нему очень часто.
— Царь Борис в Москве умер! — сказал гайдук, не скрывая своей радости. — Теперь царевич Димитрий, говорят, точно возьмёт свою корону!
В замке уже успели позабыть, пожалуй, за что был брошен в темницу безобидный московский чернец, каким-то образом связанный с дерзким преступником Яковом Пыхачёвым, казнённым на рыночной площади.
Отца Варлаама тоже хотели обрадовать:
— Да, царь Борис умер!
— Бог наказал!
— Да, царевич Димитрий уже в Москве!
Ах, как сияло в небе июньское солнце! Как манила дорога, окаймлённая с обеих сторон свежей зелёной травою! Шагаешь по тёплому песку, а трава холодит тебе ноги. А в траве шмели, пчёлы, бабочки, стрекозы... Приляжешь где-нибудь в благодатном тенёчке, уставишься глазами в синее небо... Господи!
Но путь в Москву был закрыт для отца Варлаама.
Он ещё какое-то время подыскивал себе товарища, чтобы отправиться с ним в Святую Землю, да и такую надежду вскоре выронил из памяти.
Так потянулись дни за днями. Однообразные и тягостные. Потому что они действительно принесли всё то, о чём говорили теперь в Самборе стар и млад, кому только запомнился коварный самозванец. Говорили когда-то как о возможном, как о желанном для него — а всё получилось!
— Царевич в Москве! Его признали! Есть Бог на небе!
Царевича помнили все, кто хоть раз его видел.
— Признали!
«Дьявол дал ему притягательную силу, не иначе», — думалось отцу Варлааму.
Да и как упрекать простых неискушённых людей, погрязших в земных грехах, если даже он сам, отец Варлаам, постоянно очищающий свою душу молитвами перед Богом, и то на протяжении многих дней пребывал в тяжком греховном обольщении? Если он хлебал пищу из одной посудины с продавшим дьяволу душу? Если он своими ушами вбирал его обольстительные слова? Если он восхищался его удалью, умом и необыкновенной смелостью?
— Царевич ли, Господи? — говорил он тихо и творил молитвы.
Вот и панну Марину, думалось, околдовал окаянный. Потому что действительно, как говорили гайдуки, душа у этой девушки добрая. Панна Марина сама наведалась к отцу Варлааму в его каморку. Прямо так и вошла, словно солнце весеннее, тогда как сопровождавшие её молодые паны остановились на пороге, зажимая тонкие носы белыми длинными пальцами.
— Скажи, отче, что-нибудь по-московски, — попросила панна Марина по-польски, словно ангельским голоском. — Расскажи о Москве, — добавила чисто по-русски.
Он не знал, куда её посадить. Не мог представить, как это белоснежное платье коснётся простой деревянной скамейки, на которую он иногда ставит свои грязные сапоги.
«Господи! — думалось ему. — И такое создание попадёт в руки великого грешника?»
Конечно, за нею шли гурьбою слуги. Её усадили на изящный вызолоченный стул.
— Говори, отче!
Он рассказал ей о своём доме, который вдруг всплыл в его памяти подобно чудесному видению. Рассказывал язык, а ум чувствовал, что нету у него в душе против этой панночки никакой злости. Была жалость. Ведь она потому попросила говорить по-московски, что хочет под этот говор представить себе того, кто смутил её душу, а теперь зовёт к себе... Хотелось закричать, чтобы одумалась, чтобы осенила себя крестом, оградила себя молитвами. Чтобы молилась денно и нощно. И тогда, быть может, Господь Бог пошлёт ей прозрение, как послано оно ему, рабу смиренному, не разгибающему спины в молитвах.
Но ничего такого не мог сказать отец Варлаам.
Стала бы слушать юная девушка наставления старого монаха?
Юная девушка, которой светит призрачная московская корона?
Всякому овощу свой срок...
Но нет! Он решил молиться и за её душу. Потому что видел: душа её смущена. И никто не собирается помочь отроковице. Ни отец, ни мать (правда, слышал он, что девушка рано потеряла родную мать, а мачеха — известно...). А вот советчиков злых у неё... За порогом своей каморки видел он сутаны бернардинцев — и тогда уже чувствовал в себе кипение злости.
От тяжёлых мыслей бежал на берег Днестра. Вслушивался в шум воды, в гул ветра в чёрных елях, которые здесь называются смереками.
Но не помогало. В шуме деревьев чудились укоры, нисходящие с небес.
Единственным местом, где находил утешение, была небольшая православная церковь на краю Самбора. Туда ежедневно по утрам сходились богомольцы, чтобы присутствовать на службе, отправлявшейся стареньким батюшкою с лысою, как колено, головою. Отец Варлаам иногда заменял батюшку, произносил вместо него проповеди, и проповеди эти нравились прихожанам. Люди внимали и плакали.
Между тем, в бездействии его грешном, пролетело жаркое лето. Оно добавляло всё больше и больше горечи. Потому что знали уже все в Самборе, как зачастили из Москвы гонцы к панне Марине. Они везли ей письма от жениха. Правда, говорили люди и нечто утешительное: ни одного ответного письма она не отправила в этом году. Наверное, полагал отец Варлаам, Бог услышал его молитвы касательно девушки. Прозревает она. Но ответы в Москву писал её отец. Старому пану хочется стать тестем московского государя. Потому что все уже знали в Самборе, даже мальчишки, что царевич Димитрий венчан на московское царство, что уже и родная мать его признала! Коли так — боролась душа Марины, наверное. Не слышно было, чтобы торопила она отца с ответами на писания из Москвы.
И вот однажды, когда Самбор сверх меры наполнился слухами уже о царских послах, когда пан Мнишек вместе с дочерью, с женою, со старшим сыном и с прочими родственниками укатил в Краков, чтобы встречать там сватов, а кто говорил, что и обручение там должно состояться, — забрёл как-то отец Варлаам в глухой закуток на берегу Днестра. Забрёл, чтобы уединиться. Был ветреный день, солнце клонилось уже к закату. Отец Варлаам уселся на камне, подвернув под себя рясу, думал. О чём думал — и сам поведать не мог. Знал одно: не надеялся дожить до такого дня. До такого своего бессилия. Причём не телесного. Шёл сюда когда-то из Москвы — думал, что Богу душу отдаст вскорости. Но получилось наоборот. Здесь окреп. И перестал себя чувствовать стариком. На свежем воздухе, при хорошем питании даже сны его, Господи, стали греховными... Но сделался бессилен духом. Что делать бедному чернецу? У кого совета спросить? Конечно, Бог подаст советы, но их уразуметь надо. Ум для того надобен большой.
И тут явился какой-то старик. Вроде и не было его, пока отец Варлаам сидел с открытыми глазами, а как вздремнул под шум елей, а потом опять раскрыл глаза — старик и сидит. Сам по себе он неприметный, в кунтуше, вроде панок какой из дворовой братии, даже с карабелей и с усами длинными, двухъярусными, — усы, значит, и подусники. И взгляд такой пронзительный, как у лесовика.
— А в Москве, пожалуй, уже снег лежит? — спросил вдруг старик.
Отец Варлаам вздрогнул от такого начала разговора, но хотел сделать вид, что спит, что только на мгновение раскрыл глаза. И ничего не слышал.
— Ох-хо-хо! — сказал старик снова. — Кому Москва поверила? Смех.
Это задело отца Варлаама.
— А что такое? — спросил.
— Да будто ты не знаешь, отче, — отвечал старик. — Всё уже кончено, если и король Жигимонт от него дары принимает и посольство к нему сам готовит. А ведь он — вор! Тебе-то лучше знать, отец Варлаам?
— Да ты кто таков? — отпрянул от незнакомца отец Варлаам. — Откуда знать меня можешь? Я здесь человек перехожий. Иду в Святую Землю. Приболел, замешкался.
Старик хихикнул:
— В Святую Землю... Да одна у тебя она, земля святая. Русь наша. Москва наша... Знаю, как ты стал перехожим и как сюда залетел... На могилу Якова наведывался?
Отец Варлаам не отвечал. Да, не был он на могиле Якова Пыхачёва. И не верилось ему, что тот похоронен. Вместе с Андроном? Кто скажет. Где-то зарыли за городом, где преступников зарывают. Не спросить. Но к чему весь этот разговор?
— Молишься, отче? — наседал старик. — А думается мне, что для тебя действительно далёкий путь проляжет, когда я тебе обо всём расскажу да подскажу при том, как ещё можно нашему делу пособить, как можно отвратить беду.