Когда промышленность развалилась, подумал он, мы начали выращивать пищу сами для себя, мы стали сами стирать белье для себя и для соседей. Главное — уцелеть, свести концы с концами! Мы вернулись к племенным обычаям, разве что предпочли примитивным хижинам здания-монолиты. В свое время мы насмехались над прежними временами, над участием в прибылях, над производственной этикой, над частным предпринимательством, но сколько бы мы ни насмехались, в нас по-прежнему живет хворь, присущая всему человечеству. Что бы мы ни затевали, сказал он себе, в нас живет хворь. Неужто человек органически не способен достичь гармонии со своим окружением? Неужто человечество, чтобы выжить, должно каждые несколько тысячелетий насиловать новые планеты? Мы что, навек обречены мигрировать, как стая саранчи, по Галактике, по всей Вселенной? И что, Галактика, космос обречены нас терпеть? Или настанет день, когда Вселенная поднимет бунт и сметет нас — не во гневе, а из раздражения? Да, в нас есть, подумал он еще, известное величие, но величие разрушительное и самовлюбленное. С тех пор как возник человеческий род, Земля вытерпела около двух миллионов лет, хотя по большей части эти годы не были столь разрушительными, как сейчас, — понадобилось время, чтоб наша разрушительность набрала полную силу. Но коли мы начали, как сейчас, осваиваться на других планетах, долгий ли срок нужен для размножения смертельного вируса, овладевшего человечеством, много ли надо, чтобы болезнь пошла в рост?
Мальчик в очередной раз раздвинул кустики и в очередной раз потянулся сорвать выглянувшие из кустиков бобы. Какой — то червяк, сидевший на листьях, а теперь потерявший опору, отвалился и плюхнулся вниз. Стукнувшись оземь, червяк свернулся шариком. Едва ли отдав себе отчет в том, что он делает, и не прерывая работы, мальчик шевельнул ногой, поднял ее и опустил, вдавливая червяка поглубже в почву.
Вдруг откуда-то поднялся серый туман, стирая бобовое поле да и здание-монолит, поднявшееся в небо на целую милю, и там вдали, посреди неба, укутанный в серый туман, появился череп Шекспира. Туман вился прихотливыми прядями, а череп взирал на Хортона сверху вниз — не глядел презрительно, не усмехался, а взирал почти общительно, словно оба они существовали во плоти, словно барьера смерти между ними не было вовсе.
К собственному удивлению, Хортон обратился к черепу:
— Что это значит, давний товарищ?
Обращение, что ни говори, было странным, поскольку Шекспир не был и не мог быть его товарищем. Если только в том смысле, что все люди — товарищи по несчастью, ибо все принадлежат к небывалой и устрашающей расе, размножившейся на одной планете, а затем не от смелости, а скорее от отчаяния ринувшейся в Галактику и забравшейся бог весть как далеко: ведь сегодня ни один человек не скажет точно, как далеко забрались остальные.
— Что это значит, давний товарищ?
И выбор слов был странен не в меньшей мере, поскольку Хортон знал, что в такой манере не говорил ни с кем и никогда, — словно он прибег к адаптации речи, какую использовал в своих пьесах тот, первоначальный Шекспир, и адаптация — то была дурацкой, достойной Матушки Гусыни[15]. Словно и сам он был уже не Картером Хортоном, а еще одной адаптацией в духе Матушки Гусыни, механически изрекающей истины, о каких он, человек, в свое время грезил. Он даже осерчал на себя за то, что изображал кого-то другого, — но как ни старался, найти себя прежнего больше не мог. Душа чересчур запуталась с этим мальчишкой, раздавившим червяка, и с внезапно заговорившим иссохшим черепом, и у него не осталось ни дороги, ни тропинки к самому себе.
— Что это значит, давний товарищ? — вопросил он, — Ты говоришь, что мы все заблудились, что мы затеряны. Где мы заблудились? Как? Почему? Докопался ли ты до истоков нашей затерянности? Она в наших генах или с нами что-то случилось? И только ли мы одни такие заблудшие или есть и другие такие же? А может, затерянность — врожденное свойство разума, любого разума?
И череп ответил, клацая костлявыми челюстями:
— Мы затеряны. Вот и все, что я сказал. Я не стал копаться в философских основах этой затерянности. Мы заблудились, потому что утратили Землю. Заблудились, потому что не знаем, где мы и куда идем. Потому что не можем найти дороги домой. Для нас не осталось места, где преклонить голову. Мы бредем диковинными дорогами по диковинным землям, и все, что попадается на пути, для нас лишено смысла. Когда-то мы знали какие-то ответы, потому что знали, какие задать вопросы, — теперь мы не можем найти ответ ни на один вопрос, ибо не знаем, что спрашивать. Когда другие, кто населяет Галактику, протягивают нам руку и пытаются вступить в контакт, мы не ведаем, что им сказать. Мы попали в положение безмозглых идиотов, лишившихся не только цели, но и здравого смысла. Там и тогда, на твоей замечательной бобовой делянке, тебе было всего-то десять, но у тебя было какое-то чувство цели и понимание, куда идти, а теперь у тебя не осталось ни того ни другого…
— Да, — согласился Хортон, — наверное, не осталось.
— Точно, черт тебя побери, не осталось. Тебе хочется знать ответы, не так ли?
— Какие ответы?
— Любые. Любые ответы лучше, чем совсем никаких. Пойди, задай свои вопросы Пруду.
— Пруду? Что может Пруд мне сказать? Просто лужа грязной воды…
— Это не вода. Сам знаешь, что не вода.
— Верно. Не вода. Тебе известно, что это такое?
— Нет, неизвестно, — сказал Шекспир.
— Ты пробовал говорить с Прудом?
— Не хватало смелости. В глубине души я трус.
— Ты боялся Пруда?
— Да не его. Боялся того, что он может мне сказать.
— Но ты что-то знал о Пруде. Ты догадался, что с ним можно разговаривать. И тем не менее не написал об этом ни слова.
— Откуда ты знаешь? — спросил Шекспир, — Ты еще не прочел всего, что я написал. Впрочем, ты прав: я никогда не писал про Пруд ничего, кроме того, что он воняет. И не писал потому, что не желал даже думать об этом. Во мне поднималась большая тревога. Это же не просто пруд. Даже если бы там была только вода, это был бы не просто пруд.
— Но почему тревога? Почему тебя обуревали такие мысли?
— Человек гордится своим разумом, — ответил Шекспир. — Хвалится своим рассудком и своей логикой. Но и то и другое — его недавние приобретения, совсем недавние, говоря по правде. До того у нас было кое-что еще. Наверное, это кое — что проснулось во мне и подсказало держаться подальше от Пруда. Назови это внутренним чувством, интуицией или как тебе заблагорассудится. У наших доисторических предков это было и служило им верой и правдой. Они знали, хоть и не могли бы объяснить, почему и откуда. Они знали, чего бояться и избегать, и по большому счету именно такое знание всего нужнее для выживания вида. Чего бояться, от чего уклоняться, чего не трогать. Ощутил — выжил, проворонил — не взыщи…
— Кто говорит со мной — твой дух? Твоя тень? Твой призрак?
— Сначала скажи мне, — ответил череп, клацая челюстями без двух передних зубов, — сначала скажи мне, что есть жизнь и что есть смерть. Тогда я смогу ответить тебе насчет духов и теней.
Глава 23
Череп Шекспира висел, как прежде, над дверью и ухмылялся, посматривая на них сверху вниз, — а ведь мгновением раньше, напомнил себе Хортон, череп не ухмылялся, а разговаривал как живой человек. Это было странно, но нисколько не страшно, и главное, он тогда не ухмылялся. И два выбитых передних зуба были всего-навсего выбитыми зубами, а теперь за ними пряталась сверхъестественность, действующая на нервы. Теперь, в наступивших сумерках, на гладкой кости играли отблески костра, и мерещилось, что челюсти продолжают двигаться, а бездонные черные ямы на месте глаз подмигивают саркастично.
— Ну вот, — заявил Никодимус, поглядев на бифштексы, — этот Божий час безжалостно угробил мою стряпню. Мясо почти сгорело.
— Да ладно, — отозвался Хортон, — Я люблю с кровью, но это не так уж важно…