— Если бы вы и нашли их, — вставил рассудительный Никодимус, — то наверняка не сумели бы прочитать.
— Верно, — согласилась Элейн.
В этот момент на тропинке бесшумно возник Плотояд.
— Я прибыл со свежим мясом, — возвестил он. — Как вы тут управляетесь? Разрешили вы эту задачу?
— Нет, — бросил Никодимус и вернулся к работе.
— Долговато вы копошитесь, — заметил Плотояд.
Никодимус стремительно обернулся.
— Не висни у меня на шее! — вспылил он. — Ты меня понукаешь с тех самых пор, как я взялся за эту работу. Ты со своим дружком Шекспиром слонялся тут годами, не делая ни черта, а теперь тебе хочется, чтобы мы пустили систему в действие за какой-нибудь час или два…
— Но вы обеспечены инструментами, — захныкал Плотояд. — Обеспечены инструментами и обладаете навыками. Шекспир не располагал ни тем ни другим, я тем паче. Казалось бы, с инструментами и навыками…
— Слушай, Плотояд, — вмешался Хортон, — мы никогда не говорили тебе, что справимся. Никодимус пообещал, что попробует. Гарантий тебе никто не давал. Прекрати вести себя так, будто мы нарушаем данное тебе обещание. Никто не обещал тебе ничего.
— Возможно, лучше бы, — предложил Плотояд, — испробовать магию? Три магии, сложенные воедино. Мою магию, твою магию и, — он указал щупальцем на Элейн, — ее магию…
— Магия не поможет, — отрезал Никодимус. — Если эта самая магия вообще существует на свете.
— Магия существует, нельзя усомниться, — заявил Плотояд, — Сие не подлежит обсуждению, — И вдруг обратился за поддержкой к Элейн: — Разве ты не подтвердишь это?
— Я видела магию, — сказала она, — или то, что выдавали за магию. Иногда она как будто срабатывала. Конечно, не всякий раз.
— Чистая случайность, — изрек Никодимус.
— Нечто большее, чем случайность, — возразила Элейн.
— Послушайте, — вмешался Хортон, — почему бы нам не убраться отсюда и не дать Никодимусу возможность делать, что он считает нужным? Если, — добавил он, обращаясь к роботу, — ты не считаешь, что тебе понадобится помощь…
— Помощь мне не понадобится, — заявил Никодимус.
— Давайте пойдем осмотрим город, — предложила Элейн. — Умираю от желания его увидеть…
— Только сперва заглянем в наш лагерь и прихватим фонарик, — откликнулся Хортон. Потом запоздало справился у Никодимуса: — У нас ведь есть фонарик, не правда ли?
— Есть, — ответил Никодимус. — В походном мешке.
— А ты пойдешь с нами? — спросил Хортон у Плотояда.
— С вашего разрешения, нет. Город — то место, что бередит мне нервы. Я останусь здесь. Роботу будет со мной веселее.
— Только держи рот на запоре, — предупредил Никодимус. — Даже не дыши на меня. И не подавай советов.
— Я буду вести себя, — пообещал Плотояд смиренно, — словно меня здесь нет.
Глава 17
«Что была моя жизнь? — спросила себя светская дама. И ответила честно: — Ее заполняли заседания всяческих комиссий и комитетов. И ведь была пора, когда даже нынешняя экспедиция представлялась мне просто очередным общественным начинанием. Я твердила себе тогда: вот еще один комитет, призванный побороть страх перед экспериментом, на который я дала согласие. Комитет, призванный выразить суть эксперимента в обыденных и понятных (прежде всего мне самой) словах, с тем чтобы страху стало негде гнездиться».
Хотя, как ей припоминалось, с самого начала страх перед экспериментом не мог перевесить иного, более глубокого страха.
«И в принципе, вправе ли страх выступать движущим мотивом? — задала она себе новый вопрос, — Разумеется, в те времена я нипочем, разве что в самую откровенную минуту, не согласилась бы с тем, что страшусь. Я повторяла себе и внушала другим, что действую из чистого бескорыстия, что нет у меня иных помыслов, кроме счастья человечества. И мне верили — или, по меньшей мере, я полагала, что мне верят: подобная мотивировка и мой поступок сам по себе так ловко вязались с тем, чем я занималась всю жизнь… Меня же ценили за добрые дела, за глубокое сочувствие всем страдальцам, и напрашивался вывод, что раз я посвятила себя благотворительности в пользу людей Земли, то не остановилась и перед этим последним жертвоприношением…»
Правда, насколько она была в силах припомнить, она-то сама никогда не считала свое решение жертвенным. Однако ничуть не возражала, чтобы другие считали именно так, более того, время от времени прямо провоцировала их на такие мысли. Ибо это рисовалось столь благородным — пожертвовать собой, а ей мечталось остаться в памяти людской символом благородства и чтобы последнее ее решение венчало всю ее карьеру.
«Репутация и слава, — подумала она, — вот и все, что я ценила по-настоящему. Но, — пришлось добавить волей-неволей, — не репутация в узком кругу и не скромная слава, ибо тогда никто бы меня не заметил. А этого я снести не могла — мне хотелось, чтобы меня замечали и восхваляли. Председатель, президент, экс-президент, ответственный представитель, почетный секретарь, казначей — и так далее и тому подобное. Одна обязанность нанизывалась на другую, пока у меня не осталось ни секунды на размышления, пока каждый миг не оказался заполнен какими-нибудь делами и спешкой».
«Ни секунды на размышление? — переспросила она себя. — Так не тут ли скрывалась тайная пружина всей моей лихорадочной деятельности? Даже не погоня за почестями и славой, а просто чтобы не осталось времени размышлять? Чтобы не осталось времени вспоминать о рухнувших замужествах, о сбежавших от меня мужчинах и об углубляющейся год за годом душевной пустоте…»
Теперь она осознала четко: именно поэтому она здесь. Потому, что потерпела жизненный крах, обманув не только ожидания других, но не в меньшей степени свои собственные. И в конце пути поняла: она лихорадочно ищет то, что упустила в жизни как женщина, упустила по той причине, что не догадывалась о ценности упущенного, пока не стало слишком поздно.
И с учетом сказанного, это она сознавала тоже, нынешнее предприятие обернулось вполне успешно, хотя в прошлом ей случалось терзаться по этому поводу серьезными сомнениями.
«А я не терзался никогда, — вмешался ученый, — У меня сомнений не возникало. Ни разу».
«Вы подслушивали, — возмутилась дама с горечью, — Вы подслушивали мои мысли! Неужели у нас нет права на личную тайну? Наши личные мысли должны быть секретными. Подслушивать — очень дурной тон…»
«Мы едины, — заявил ученый, — или нам надлежит обрести единство. Нет более трех отдельных личностей, одной женщины и двух мужчин. Есть разум, единый разум. И все же мы живем порознь. Мы существуем порознь чаще, чем вместе. В этом смысле предприятие провалилось».
«Ничего подобного, — подал голос монах, — Это не провал, это только начало. У нас впереди вечность, и я, в отличие от вас, способен дать определение вечности. Весь мой земной век я жил во имя вечности и невзирая на это пребывал в подозрении, что для меня вечность недостижима. Для меня и для кого бы то ни было. Ныне я вижу, что ошибался. Мы трое обрели вечность, и если не подлинную вечность, то нечто, сопоставимое с нею. Мы уже изменились и будем меняться дальше, а в предстоящие тысячелетия, прежде чем этот материалистический корабль рассыплется в пыль, мы, вне сомнения, обратимся в вечный разум, не нуждающийся ни в Корабле, ни в биологическом вместилище, обязательном для индивидуальных разумов. Мы станем единой и самостоятельной силой, способной к вольному странствию до самых пределов вечности.
Кажется, я упоминал, что могу дать определение вечности. В сущности, это не определение, но расскажу вам красивую сказку. Понимаете, за долгие годы церковь накопила множество красивых сказок. Эта повествует о могучей горе высотой в милю и крохотной птичке. Каждую тысячу лет птичка, срок жизни которой ради поучительности не ограничен, пролетает над вершиной и, задевая ее крылом, понижает гору на бесконечно малую величину. И, пролетав над вершиной раз в тысячу лет, птичка в конце концов стесывает крылышком гору, сровняв ее с полем. Вы можете решить: стесать гору прикосновением крылышка раз в тысячу лет — на это нужен срок, равный вечности. И будете не правы. Этот срок — лишь самое начало вечности».