БАСКЕТБОЛЬНЫЙ РОСТ Соломенная вдова, коломенская верста проговорила слова, придуманные спроста: — За что он бросил меня? За что он ушел к другой? Не вижу белого дня. — И слезы смахнула рукой. Стояла, как перпендикуляр, как тополь или как столб, а взор бесшумно гулял, а грудь издавала стон. — За что он бросил, за что? — Ну кто ответит на то? Никто, конечно, никто не знает, как и что. — Пойду, сказал, беду руками разведу. Ведь платят по труду. Обиды я не жду. Запомнилась такой, бредущей поутру, качаемая тоской, как мачта на ветру. ХАРЬКОВСКИЙ ИОВ Ермилов долго писал альфреско. Исполненный мастерства и блеска, лучшие харьковские стены он расписал в двадцатые годы, но постепенно сошел со сцены чуть позднее, в тридцатые годы. Во-первых, украинскую столицу перевели из Харькова в Киев — и фрески перестали смотреться: их забыли, едва покинув. Далее. Украинский Пикассо — этим прозвищем он гордился — в тридцатые годы для показа чем дольше, тем больше не годился. Его не мучили, не карали, но безо всякого визгу и треску просто завешивали коврами и даже замазывали фреску. Потом пришла война. Большая. Город обстреливали и бомбили. Взрывы росли, себя возвышая. Фрески — все до одной — погибли. Непосредственно, самолично рассмотрел Ермилов отлично, как все расписанные стены, все его фрески до последней превратились в руины, в тени, в слухи, воспоминанья, сплетни. Взрывы напоминали деревья. Кроны упирались в тучи, но осыпались все скорее — были они легки, летучи, были они высоки, гремучи, расцветали, чтобы поблёкнуть. Глядя, Ермилов думал: лучше, лучше бы мне ослепнуть, оглохнуть. Но не ослеп тогда Ермилов, и не оглох тогда Ермилов. Богу, кулачища вскинув, он угрожал, украинский Иов. В первую послевоенную зиму он показывал мне корзину, где продолжали эскизы блекнуть, и позволял руками потрогать, и бормотал: лучше бы мне ослепнуть — или шептал: мне бы лучше оглохнуть. МЕТР ВОСЕМЬДЕСЯТ ДВА
Женский рост — метр восемьдесят два! Многие поклонники, едва доходя до плеч, соображали, что смешно смотреть со стороны, что ходить за нею — не должны. Но, сообразивши, продолжали. Гордою пленительною статью, взоров победительною властью, даже, в клеточку с горошком, платьем выделялась — к счастью и к несчастью. Город занял враг войны в начале. Продолжалось это года два. Понимаете, что же означали красота и метр восемьдесят два? Многие красавицы, помельче ростом, длили тихое житье. Метр восемьдесят два, ее пометя, с головою выдавал ее. С головою выдавал вражьему, мужчинскому наскоку, спрятаться ей не давал за чужими спинами нисколько. Город был — прифронтовой, полный солдатни, до женщин жадной. Как ей было с гордой головой, выглядевшей Орлеанской Жанной, исхудавшей, но еще живой? Есть понятие — величье духа, и еще понятье — голодуха. Есть понятье — совесть, честь, и старуха мать — понятье есть. В сорок третьем, в августе, когда город был освобожден, я сразу забежал к ней. Помню фразу: горе — не беда! Ямой черною за ней зияли эти года два, а глаза светились и сияли с высоты метр восемьдесят два. СЕБАСТЬЯН Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем, мне известным уже три месяца Себастьяном Барбье. На ничейной земле, в проломе замка старого, на соломе, в обгорелом лежим тряпье. До того мы оба устали, что анкеты наши — детали незначительные в той большой, в той инстанции грандиозной, окончательной и серьезной, что зовется судьбой и душой. До того мы устали оба, от сугроба и до сугроба целый день пробродив напролет, до того мы с ним утомились, что пришли и сразу свалились, Я прилег. Он рядом прилег. Верю я его антифашизму или нет — ни силы, ни жизни ни на что. Только б спать и спать. Я проснусь. Я вскочу среди ночи — Себастьян храпит что есть мочи. Я заваливаюсь опять. Я немедленно спать заваливаюсь. Тотчас в сон глубокий проваливаюсь. Сон — о Дне Победы, где, пьян от вина и от счастья полного, до полуночи, да, до полночи он ликует со мной, Себастьян. |