ПОЛУТОРКА Автомобиль для смоленских дорог — нерастрясаемый, непотопляемый, даже метелью не заметаемый, но поспевающий всюду, как рок. Как тебя кляли, полуторка, как благословляли, когда ты спокойно, просто оставила в дураках грязь и распутицу, осень и войны! Ты, тарахтящая на ходу, переезжала печаль и беду. Ты, рассыпающаяся на части, переезжала тоску и несчастье, и, несмотря на сиротскую внешность, ты получала раз по сто на дню национальную чуткость и нежность, шедшую в прежние годы коню! Можно ли оды машинам слагать? Можно, когда они одушевленные и с человеком настолько скрепленные: в топь из болота! С гати на гать! Где вы, полуторки прошлой войны, нашей войны, Великой Отечественной? Даже в великом нашем отечестве где-нибудь вы отыскаться должны. В кузове трясся, в кабине сидел, с гиком выталкивал из кювета. Где вы, полуторки? С вас я глядел на все четыре стороны света! ОДИССЕЙ Хитрый лис был Улисс. Одиссей был мудрей одессита. Плавал, черт подери его, весело, пьяно и сыто. А его Пенелопа, его огорчить не желая, все ждала и ждала его, жалкая и пожилая. А когда устарел и физически он и морально и весь мир осмотрел — вдруг заныло, как старая рана, то ли чувство семьи, то ли чувство норы, то ли злая мысль, что ждет Пенелопа — и жалкая и пожилая. Вдруг заныла зануда. В душе защемила заноза. На мораль потянуло с морального, что ли, износа! Я видал этот остров, настолько облезлый от солнца, что не выдержит отрок. Но старец, пожалуй, вернется. Он вернулся туда, где родился и где воспитался. Только память — беда! И не вспомнил он, как ни пытался, той, что так зажилась, безответной любовью пылая, и его дождалась, только жалкая и пожилая. БЕЛЫЕ РУКИ
С мостков, сколоченных из старой тары, но резонирующих на манер гитары, с мостков, видавших всякое былье, стирала женщина белье. До синевы оттерла фиолетовый и добела отмыла голубой и на мостках стояла после этого, в речонке отражаясь головой. Ее цвета цвели, словно цветы, вдыхали в душу сладкое смятенье, и удвояла речка красоты невиданной исподнее и тельное. Казалось, что закат затем горит и ветер нагоняет звезды снова, чтоб освещать и стирки древний ритм, и вечный ритм течения речного. Над белой пеной мыла, белой пеной реки, белея белизною рук, она то нагибалась постепенно, то разгибалась вдруг. Белели руки белые ее, над белизной белья белели руки, и бормотала речка про свое: какие-то особенные звуки. ГРЯЗНАЯ ЧАЙКА Гонимая передвиженья зудом, летящая здесь же, недалеко, чайка, испачканная мазутом, продемонстрировала брюшко. Все смешалось: отходы транспорта, что сияют, блестят на волне, и белая птица, та, что распята на летящей голубизне. Эта белая птица господняя, пролетевшая легким сном, человеком и преисподнею мечена: черным мазутным пятном. Ничего от нас не чающая, но за наши грехи отвечающая, вот она, вот она, вот она, нашим пятнышком зачернена. ДАВНЫМ-ДАВНО Еще все были живы. Еще все были молоды. Еще ниже дома были этого города. Еще чище вода была этой реки. Еще на ноги были мы странно легки. Стук в окно в шесть часов, в пять часов и в четыре, да, в четыре часа. За окном — голоса. И проходишь в носках в коммунальной квартире в город, в мир выходя и в четыре часа. Еще водка дешевой была. Но она не желанной — скорее, противной казалась. Еще шедшая в мире большая война за границею шла, нас еще не касалась. Еще все были живы: и те, кого вскоре ранят; и те, кого вскоре убьют. По колено тогда представлялось нам горе, и мещанским тогда нам казался уют. Светлый город без старых и без пожилых. Легкий голод от пищи малокалорийной. Как напорист я был! Как уверен и лих в ситуации даже насквозь аварийной! Ямб звучал — все четыре победных стопы! Рифмы кошками под колеса бросались. И поэзии нашей шальные столпы восхитительными похвалами бросались. |