ВНЕЗАПНОЕ ВОСПОМИНАНИЕ Жилец схватился за жилет и пляшет. Он человек преклонных лет, а как руками машет, а как ногами бьет паркет схватившийся за свой жилет рукою, и льется по соседу пот рекою. Все пляшет у меховщика: и толстая его щека, и цепь златая, и белизна его манжет, и конфессиональный жест — почти летая. И достигают высоты бровей угрюмые кусты и под усами зыбко бредущая улыбка. А я — мне нет и десяти, стою и не могу уйти: наверно, понял, что полувека не пройдет и это вновь ко мне придет. И вот — я вспомнил. Да, память шарит по кустам десятилетий. Здесь и там усердно шарит. Ей все на свете нипочем. Сейчас бабахнет кирпичом или прожекторным лучом сейчас ударит. ТРИБУНА Вожди из детства моего! О каждом песню мы учили, пока их не разоблачили, велев не помнить ничего. Забыть мотив, забыть слова, чтоб не болела голова. …Еще столица — Харьков. Он еще владычен и державен. Еще в украинской державе генсеком правит Косиор. Он мал росточком, коренаст и над трибуной чуть заметен, зато лобаст, и волей мечен, и спуску никому не даст. Иона рядом с ним, Якир с лицом красавицы еврейской, с девическим лицом и резким, железным вымахом руки. Петровский, бодрый старикан, специалист по ходокам, и Ба́лицкий, спец по расправам, стоят налево и направо. А рядышком: седоволос, высок и с виду — всех умнее, Мыкола Скрыпник, наркомпрос. Самоубьется он позднее. Позднее: годом ли, двумя, как лес в сезон лесоповала, наручниками загремя, с трибуны загремят в подвалы. Пройдет еще не скоро год, еще не скоро их забудем, и, ожидая новых льгот, мы, площадь, слушаем трибуну. Низы, мы слушаем верхи, а над низами и верхами проходят облака, тихи, и мы следим за облаками. Какие нынче облака! Плывут, предчувствий не тревожа. И кажется совсем легка истории большая ноша. Как день горяч! Как светел он! Каким весна ликует маем! А мы идем в рядах колонн, трибуну с ходу обтекаем. КОМАНДИРЫ
Дождь дождил — не переставая, а потом был мороз — жесток, и продрогла передовая, и прозябла передовая, отступающая на восток. Все же радовались по временам: им-то ведь холодней, чем нам. Отступленье бегством не стало, не дошло до предела беды. Были ровны и тверды ряды, и, как солнце, оружье блистало, и размеренно, правда, устало, ратные продолжались труды. А ответственный за отступленье, главный по отступленью, большой чин, в том мерном попятном стремленьи все старался исполнить с душой: ни неряшливости, ни лени. Истерия взрывала колонны. Слухи вслед за походом ползли, кто-то падал на хладное лоно не видавшей такое земли и катался в грязи и пыли, нестерпимо и исступленно. Безответственным напоминая об ответственности, о суде, бога или же мать поминая, шла колонна, трусов сминая, близ несчастья, вдоль по беде. Вспоминаю и разумею, что без тех осенних дождей и угрюмых ротных вождей не сумел бы того, что умею, не дошел бы, куда дошел, не нашел бы то, что нашел. В САМОМ КОНЦЕ ВОЙНЫ Смерть стояла третьей лишней рядом с каждыми двумя или же четвертой лишней рядом с каждыми тремя. До чего к ней все привыкли? До того к ней все привыкли, что, когда она ушла, я сказал: «Ну и дела! Что же буду делать я без нее, в углу молчащей, заходящей в гости чаще, чем родные и друзья?» Угол пуст. Ответа нет. Буду жить теперь иначе, в этом мире что-то знача, даже если смерти нет. В бытии себя упроча, надо вверх идти, вперед, хоть со смертью было проще, было менее забот. |