«Стыдились своих же отцов…» Стыдились своих же отцов и брезговали родословной. Стыдились, в конце концов, истины самой дословной. Был столь высок идеал, который оказывал милость, который их одевал, которым они кормились, что робкая ласка семьи и ближних заботы большие отталкивали. Свои для них были только чужие. От ветки родимой давно дубовый листок оторвался. Сверх этого было дано, чтоб он обнаглел и зарвался. И в рухнувший домик отца вошел блудный сын господином, раскрывшимся до конца и блудным и сукиным сыном. Захлопнуть бы эту тетрадь и, если б бумага взрывалась, то поскорее взорвать, чтоб не оставалась и малость. Да в ней поучение есть, в истории этой нахальной, и надо с улыбкой печальной прочесть ее и перечесть. ТРИДЦАТКИ Вся армия Андерса — с семьями, с женами и с детьми, сомненьями и опасеньями гонимая, как плетьми, грузилась в Красноводске на старенькие суда, и шла эта перевозка, печальная, как беда. Лились людские потоки, стремясь излиться скорей. Шли избранные потомки их выборных королей и шляхтичей, что на сейме на компромиссы не шли, а также бедные семьи, несчастные семьи шли. Желая вовеки больше не видеть нашей земли, прекрасные жены Польши с детьми прелестными шли. Пленительные полячки! В совсем недавние дни как поварихи и прачки использовались они. Скорее, скорее, скорее! Как пену несла река еврея-брадобрея, буржуя и кулака, и все гудки с пароходов не прекращали гул, чтоб каждый из пешеходов скорее к мосткам шагнул. Поевши холодной каши, болея тихонько душой, молча смотрели наши на этот исход чужой, и было жалко поляков, детей особенно жаль, но жребий не одинаков, не высказана печаль. Мне видится и сегодня то, что я видел вчера: вот восходят на сходни худые офицера, выхватывают из кармана тридцатки и тут же рвут, и розовые за кормами тридцатки плывут, плывут. О, мне не сказали больше, сказать бы могли едва все три раздела Польши, восстания польских два, чем в радужных волнах мазута тридцаток рваных клочки, покуда раздета, разута, и поправляя очки, и кутаясь во рванину, и женщин пуская вперед, шла польская лавина на а́нглийский пароход. «Крестьянская ложка-долбленка…»
Крестьянская ложка-долбленка, начищенная до блеска. А в чем ее подоплека? Она полна интереса. Она, как лодка в бурю в открытом и грозном море, хлебала и щи и тюрю, но больше беду и горе. Но все же горда и рада за то, что она, бывало, единственную награду крестьянину добывала. Она над столом несется, губами, а также усами облизанная, как солнце облизано небесами. Крестьянской еды дисциплина: никто никому не помеха. Звенит гончарная глина. Ни суеты, ни спеха. Вылавливая картошки, печеные и простые, звенят деревянные ложки, как будто они золотые. НИКИФОРОВНА Дослужила старуха до старости, а до пенсии — не дожила. Небольшой не хватило малости: документик один не нашла. Никакой не достался достаток ей на жизни самый остаток. Все скребла она и мела и, присаживаясь на лавочку, на скамеечку у дверей, про затерянную справочку — ох, найти бы ее поскорей — бестолково вслух мечтала, а потом хватала метлу или старый веник хватала, принималась скрести в углу. Все подружки ее — в могиле. Муж — убит по пьянке зазря. Сыновья ее — все погибли. Все разъехались — дочеря. Анька даже письма не пишет, как там внучек Петя живет! И старуха на пальцы дышит: зябко, знобко! И снова метет. Зябко, знобко. Раньше зимою было холодно, но давно никакого июльского зноя не хватает ей все равно. Как бы там ни пекло — ей мало. Даже валенок бы не снимала, но директор не приказал. — Тапочки носите! — сказал. Люди — все хорошие. Яблочко секретарша ей принесла, а директор присел на лавочку и расспрашивал, как дела. Полумесячную зарплату дали: премию в Новый год. Все равно ни складу ни ладу. Старость, слабость скребет, метет. Люди добрые все, хорошие и сочувствуют: как житье?— но какой-то темной порошею запорашивает ее. Запорашивает, заметает, отметает ее ото всех, и ей кажется, что не тает даже в августе зимний снег. |