ПРОДЛЕННЫЙ ПОЛДЕНЬ Продленный полдень лучше дня продленного, и солнышко, что с неба полуденного печет, — по-настоящему печет. Вечернее же солнышко — не в счет. В продленный полдень медленней течет река, поскольку далеко до вечера и торопиться не к чему и нечего. В продленный полдень — старикам почет, поскольку молодость у всех — продленная, и летний дождик медленней сечет, и вздрагивает дорога запыленная. Но представлять приходится отчет за все: за основное и продленное. ДОЖДЬ Шел дождь, и перестал, и вновь пошел. Из «Скупого рыцаря» Мы въехали в дождь и выехали и снова въехали в дождь. Здесь шел, мокрее выхухоли, поэзии русской вождь. Здесь русской поэзии солнце прислушивалось: в окно дождь рвется, ломится, бьется. Давно уже. Очень давно. От прошлого ливня сыра еще земля, а он снова льет. Дождь, ливший позавчера еще, и послезавтра польет. Здесь первый гений отечества, в осеннюю глядя мглу, внимал, как тычется-мечется, скребется дождь по стеклу, глядел, как мучится-корчится под ливнем здешняя весь, и думал: когда он кончится? Когда он выльется весь! Шел дождь, и перестал, и вновь пошел. У окна строка написалась простая, за нею — еще одна. Они доходят отлично — вся сила и весь объем, когда живешь самолично под тем же псковским дождем. Да, русской поэзии солнце как следует и не поймешь, покуда под дождь не проснешься, под тот же дождь — не заснешь. НОВЫЕ ЧУВСТВА Постепенно ослаблены пять основных, пять известных, классических, пять знаменитых, надоевших, уставших, привычных, избитых. Постепенно усилено много иных. Что там зрение, осязание, слух? Даже ежели с ними и сяду я в лужу, будь я полностью слеп, окончательно глух — ощущаю и чувствую все же не хуже. То, о чем догадаться я прежде не мог, когда сами собою стихи получались, ощущаясь как полупечаль, полушалость, то, что прежде меня на развилке дорог почему-то толкало не влево, а вправо, или влево, не вправо, спирая мне дух, — ныне ясно, как счастье, понятно, как слава и как зрение, осязание, слух. То, что прежде случайно, подобно лучу, залетало в мою темноту, забредало, что-то вроде провиденья или радара, можно словом назвать. Только я не хочу. И чем стекла сильнее в очках у меня, тем мне чтение в душах доступней и проще, и не только при свете и радости дня, но и в черной беспросветности ночи. РАССВЕТ В МУЗЕЕ
Я к Третьяковке шел в обход. Я начал не сюжетом — цветом. И молодость мне кажется рассветом в музее. Солнышко взойдет вот-вот, и стены по сетчатке полоснут, холсты заголосят и разъярятся, и несколько пройдет минут, которые не повторятся. Музей моих друзей и мой! В неделю раз, а может быть, и чаще я приходил, словно домой, к твоим кубам. К твоим квадратам. В счастье. И если звуки у меня звучат, и если я слога слагать обучен, то потому, что по твоим зыбучим пескам прошел, вдохнул трясины чад. Как учат алфавиту: «А» и «Б», сначала альфу, а потом и бету, твой красный полыхал в моей судьбе и твой зеленый обещал победу. И ежели, как ныне говорят, дает плоды наш труд упорный — и потому, что черный был квадрат действительно — квадрат, и вправду — черный. Я реалист, но я встречал рассвет в просторных залах этого музея, в огромные глаза картин глазея, где смыслы есть, хоть толку, верно, нет. СТАРОЕ СИНЕЕ Громыхая костями, но спину почти не горбатя, в старом лыжном костюме на старом и пыльном Арбате, в середине июля, в середине московского лета — Фальк! Мы тотчас свернули. Мне точно запомнилось это. У величья бывают одежды любого пошива, и оно надевает костюмы любого пошиба. Старый лыжный костюм он таскал фатовато и свойски, словно старый мундир небывалого старого войска. Я же рядом шагал, молчаливо любуясь мундиром тех полков, где Шагал — рядовым, а Рембрандт — командиром, и где краски берут прямо с неба — с небес отдирают, где не тягостен труд и где мертвые не умирают. Так под небом Москвы, синим небом, застиранным, старым, не склонив головы, твердым шагом, ничуть не усталым, шел художник, влачил свои старые синие крылья, и не важно, о чем мы тогда говорили. |