— Геночка, я не могу сейчас. Я все-все тебе скажу, потом. Скоро мать. Уходи! А завтра вечером встретимся, ладно? И хочешь, убежим, хочешь?
Он смотрел ей в лицо и снова подумалась старая мысль, что с подружкой имена у них перепутаны. Не Рита она, а Тамара, царица Тамара. Волосы темные и нос с горбинкой. Под глазами нежные тени. Но разве царицы смотрят голодной собакой, когда говоришь «проси, служи». И просит, служит. И на снимках этих…
Натянул по животу простыню до подмышек, тяжело было рядом с ней одетой — голым.
— Я тебе не верю.
Рита встала, с потухшим лицом. Свалила на кровать его штаны и свитер:
— Оденься. И сядь вот тут. Я скажу, в чем дело, сейчас. Но ты мне пообещай…
— Не буду ничего обещать.
— Гена!..
По коридору шуршали бабкины шаги, пел издалека телевизор. Генка оделся, сел на кровать и сложил на коленях руки. Рита села на стул. Опустила голову и стала щипать, накручивая на палец, край бахромчатой скатерки. Сказала голосом самым обыкновенным, в котором в самом нутре его дрожала насмерть натянутая нитка:
— Яков Иваныч меня продал. Ну, не меня, а мою, ну… Девственность мою.
— Как?
— Что как? Вот! Целку мою продал! Чтоб сегодня — гостям. На праздник приедут. Чтоб сегодня, ночью.
— Рит…
Стукнула о стол упавшая вазочка. Рита продолжала накручивать на палец оторванный нитяной хвостик.
— Ну, вот… А теперь — хер ему! Понимаешь? Я сама, кому хочу. Вот и…
— Так тебе нельзя туда! Теперь нельзя! Ты же… Ты скажи отцу, да что это!
Рита заправила волосы за уши. Натянула и одернула черный свитерок.
— Как тебе наш телевизор?
— Что?
— Это плазменный. И комп, смотри, какой у меня стоит. Знаешь, сколько стоит?
— Так ты?… За это деньги, что ли?
— Он моим родителям второй год платит. Просто так. Как бы стипендия. Думаешь, мне? Ага. Я от него за два года видела три подарка и денег так, по мелочи, на помаду и духи. Вот, при тебе кинул много, за фотки в зале. И то, чтоб все слышали, понимаешь? А отец от него в карман получает столько, сколько сам за месяц зарабатывает.
— И что, он не понимает? Батя твой? Ты б сказала!
— Говорила.
— А он?
Рита бросила измочаленную кисточку на пол и наступила на нее босой ногой:
— А он говорит, с нами — девками так и надо. В строгости держать, чтоб место знали…
Издалека белым редким песком доносились крики чаек. По коридору шмыгали бабкины шаги, вроде живет она там, в коридоре. А в маленькой комнате с неширокой кроватью и комодиком, застеленным салфеткой с кисточками, набита была тишина. Мысли ползали в ней, как жуки в старой вате — насквозь, вверх и вниз, в стороны, но толку от них не было. И потому не приходили слова. Генка сидел, с закаменевшей спиной, и в нем болталось, поднимаясь к горлу мутной водой, сожаление о вчерашнем дне, когда ясно знал, что должен сделать. А может и сегодня не поздно еще?
— Слышь, Рит, ладно, потом все расскажешь.
Он встал. Выглянул в окно. Солнце еще сидело за склоном холма и он темнел под утренним небом, резко показывая щетку травы на макушке.
— Никуда не пойдешь. Я тебя спрячу, в старый сарай лодочный, чтоб вообще никто. Там комната есть, в ней даже розетка. Обогреватель старый стоит, одеяло. Сейчас бери, чего надо и…
— Не пойду.
— Что?
Рита забрала волосы и стала увязывать их в тугой хвост на затылке. Белое лицо, как перья на животе у чайки. Без выражения.
— Я вчера решила сама и нашла тебя. И сегодня сама разберусь. А то все вы хороши командовать. Один с детства командует, другой игрушечку из меня сделал. Думала ты другой, но ты точно такой же. Иди, подай, принеси, прячься…
Генка хлопал глазами.
— А не хочу я прятаться! Я лицо его видеть хочу, когда скажу, понял? Чтоб он скорчился весь!
— Ритка, да он тебя убьет! Размажет просто по полу!
— И пусть! А и не убьет. Я все продумала. Там же будут эти, которым он. А они знаешь, какие трусливые приезжают. Они же, Ген, специально выбирают такое вот место, деревню, чтоб никто и не сунулся и не увидел, что они тут. Это у себя там они начальники крутые, а тут им хочется, колется, ручки дрожат, сюсюкают и все через плечо оглядываются. Пока не напьются. Ненавижу!
Она подскочила к Генке, схватила его руку обеими, горячими и, подталкивая к двери, зашептала так же горячо, прерывисто:
— Пойдем, ну, иди, Геночка, люблю я тебя, и уходи сейчас. Устала я, мне семнадцать вот будет, а я уже устала. Но я им всем, понимаешь, со всей мочи. А по-другому нельзя, не хочу по-другому. А к тебе раньше, вот как я могла, как? Ты такой хороший, честный, смотрел всегда. А я уже вся порченая, с четырнадцати наученная. Иди же, вот куртка, на. Мать скоро.
У выхода надевал кроссовки, тыкая в дырки кончиком шнурка и видел, как переминались в темноте босые ноги под краем черных джинсов. Шуршала подхваченная ею куртка. Устав тыкать, кое-как затянул шнурки, поднялся снизу к ее лицу. Пальцами проводя по щеке, стряхнул налипшие стебельки ночной травы. И удивился горящим глазам и улыбке, прорезавшей запекшиеся до трещинок губы. Взял куртку. Рита прижалась к нему поверх шуршашего нейлона:
— Я счастливая. Год боялась, что он меня там. Но вот смогла вчера, хоть это тебе. Теперь ничего не боюсь.
Поцеловала, как укусила сухими губами и вытолкала за дверь. Спотыкаясь, он пошел по добротной дорожке, на которой кирпичи вколочены были во всю высоту и тесно торцами друг к другу. У самых ворот оглянулся. И увидел в небольших окнах по обе стороны двери два лица. Слева белое Ритино, справа — сереньким яблоком в светлой косынке — бабки Насти.
52. СНЫ ТЕМНОТЫ
Иногда он просыпался полностью. Щурил глаза и оскаливался, потягивая черные мускулы дыма. Простирая колеблющуюся руку с сотнями пальцев на широкой ладони, говорил голосом мерным, как гонг, — МОРЕ, говорил он. Раскрывая глаза, глядел, как звук меняет мир. И прикрывал снова, чтоб ничто не мешало слушать и наслаждаться. Его МОРЕ, сказанное голосом древней меди, ширилось и уходило вдаль, пропадало в дымке за горизонтом, он знал, оно бесконечно, а значит, владея частью его, он владеет всеми водами, охватившими яблоко мира.
Не дожидаясь, когда стихнет звук, поднимал голову вверх, перетекая толстой шеей в черноту космоса, говорил, — НЕБО, и сказанное, догнав первый удар гонга, сплеталось, усиливая его волной. Раскрыв рот, меряясь величиной с бледной рожей луны, исторгал хохот, шириной во всю глотку, зная, что осталось немного, скоро сил хватит, чтоб поглотить ночной свет целиком. Надо только знать, в какую сторону посылать мысль, куда двигаться, осознавая миры, шириться в них, набирая полные легкие черного дыма. — Я НЕ ЕМ ЗВЕЗДЫ, ОНИ ПРОСТО ТОНУТ ВО МНЕ, говорил он, хотя знал, время еще не пришло, но если стремишь себя к одной цели, если ты в силе, то какая разница, когда сказать? Ведь это все будет. И скоро. — СИЛА ВО МНЕ, бил он дальше в свой гонг, нависший над маленьким миром, потому что знал, надо расти, полниться черным дымом, видеть все сверху и снизу — в этом его сила. Гонг вибрировал, питая тяжкий звук, что вдавливал перепонки в уши, и в ночи его песен умирали во сне старики, а дети плакали, подтягивая к мокрому животу холодные коленки.
Каждая смерть бесполезных сладкой иглой колола черную клубящуюся кожу, как электричество в грозу, и он, расправляя плечи, раскрывал ладони, принимая в них искорки слез: знал, днем, когда погрузится в сон, набираясь сил, придут еще слезы, тех, кто оплачет умерших, и напитают его, как весенний дождь землю.
Но, до сытного сна, еще должно охватить сознанием степь, с ее радостной пустотой пространства, вечными волнами трав, шевелением мелких жизней у самых корней. Схватить, притянув, как полонянку за волосы, связать небо с морем — рыжей травой. И сказать, утверждая владычество, — СТЕПЬ!..
Мерностью и пустотой звучит гонг, насаженный на стержень земли между морем и небом. И все, уходящее в дымку, можно держать в ладонях, как хрупкий шар, отделяя от остального мира. Это пьянило, как старое вино. Сжать пальцы, и хрупнет, просекая изменчивую кожу осколками. Давить, сминая в бесполезную тонкую крошку, от которой лишь засветятся ладони. …Но он не оставит себя без своего мира. Это лишь мысль о смерти всех жизней, сладкая и явная, потому настоящая. А лучше, охватив хрупкий шар сотнями черных текучих пальцев, склонить лицо и смотреть, как внутри копошится подвластная ему жизнь. И, плавно подавшись назад, улечься, прислонясь спиной к степной корявой груше над оврагом, положить на грудь шар и смежить страшные глаза, засыпая, накапливая силы. Спать, пока звучит сплетенный из главного звук гонга, кожу покалывают прилетевшие слезы, а под ладонями, как мыши в полотняном мешочке, копошатся живые. Его живые.