— А я рассчитал яхту. Настоящую, большую, с каютой. На ней можно будет выходить с экипажем. Туристов катать. За деньги.
— Да? — интерес ее был вежливым и равнодушным.
— Но я не из-за денег. Знаешь, мне, еще когда маленьким был совсем, мать рассказывала, батя в молодости очень хотел яхту построить, сам. Но потом семья и все, бросил.
— Так ты из-за бати, что ли?
— Не-ет. Наверное, нет. Мне просто нравится. Может, этим летом построим. Представляешь?
— Кучу разрешений надо, кажется.
— Я узнавал. Если по внутреннему бассейну, можно все выправить.
— Ген, ты хотел меня спросить? Спросишь?
Он приподнялся на локте, рассматривая смутное в сумерках длинное тело. Грудь небольшая и крепкая. Когда весной расцветает старый миндаль на краю огорода, цветы точно так же смотрят с веток темными розовыми серединками.
— Потом спрошу, — голос его охрип. А воздух в комнате полнился запахом трав.
— Откуда так пахнет?
— Баб Настя заваривает траву. С собой привезла. Не нравится запах?
— А тебе?
Рита вытянулась, прогибая себя навстречу его рукам.
— Нравится. Очень. И вот это, что делаешь сейчас, нравится…
— Подожди, — Генка поцеловал ее в грудь и вскочив, подхватил с пола халат. Пошел к двери, путаясь в рукавах.
— Ты куда? Туалет там, рядом с ванной.
— Ага…
В просторной кухне лился молочный свет из-под плафона с красными розами. Все вокруг в этом свете — яркое и кричащее, как мокрая картинка. И только баба Настя в сером платке на круглых плечах, пятном из другой, не пластмассовой жизни, держала за ручку ковшик на газовой плите. А на столе раскрыл полотняный рот угловатый мешочек, полный запахов степи.
Генка вошел, на ходу кивая и здороваясь, так, на всякий случай, чтоб не испугалась. Не выпуская ручки ковшика, баба Настя смотрела на него, как смотрят очень старые люди на очередной закат или поднявшийся ветер в окне.
Босиком и в халате, склонился над столом, поднес руку к мешочку.
— Можно? — спросил громко.
— А что ж, бери, бери, мальчик, — бабка, кивая головой, улыбнулась сухим невидным ртом.
И он, обалдевая от запаха, полнившего кухню, зачерпнул горстью сухих стеблей, с листочками, щекотно прилипавшими к выпачканной руке. Прижал к груди и понес. В дверях обернулся и, салютуя бабке свободной рукой, сказал, кланяясь ее кивкам:
— Спасибо, бабушка Настя.
— Иди, иди уж…
И, уже когда шел по коридору, сжимая покалывавшие руку стебли, догнал его ясный голос, толкнул в спину:
— То ж степь-трава, трава жизни.
Рита ждала, лежа на боку, положив руку под голову, а другой прикрывая живот. Генка встал над ней и сыпанул на белую простыню с темным пятном, на край подушки и на саму Риту сухих листьев и стебельков.
— Ой, Генка! Щекочется теперь! Чудной ты. И колется…
— А, ничего. Иди ко мне, у нас теперь — всегда лето…
48. НОЧНОЙ РАЗГОВОР
Когда начинает вибрировать струна и другая, под пальцами или смычком, а через натянутые звуки спотыкается медный звон ударных, так верно и в нужном месте, что сердце отзывается сразу и дальше уже бьется в такт — это музыка. Когда краски на холсте ложатся так, что глаз зачерпывает их бережной горстью и несет прямо туда, в грудь, где душа — это картина… А еще можно, охватывая глазами, как ладонями, и тут же, подойдя, тронуть пальцами гладкие или шероховатые изгибы, понять — мастер создал скульптуру.
И это для всех, прямые и короткие, натянутые от и вовнутрь нити. От мастера к сердцу.
Но есть еще… Когда на белых листах черными знаками без рисунков и звуков, без вкуса и запаха, — сказано. И, глядя на черные знаки, ловя и выстраивая их, подцепляешь на крюк ума и сердца мысли писавшего и их отправляешь в сердце и душу. Что происходит по дороге? Какая работа внутри тебя превращает неровные значки — в свет, музыку, очертания?
Знаки, написанные на бумаге. Собранные на белых листах. Как лежащий на дороге жизни камень: кто-то положил теплую ладонь на шершавый бок, и ты, приходя много позже, а может, из другого времени и из другого мира, касаешься отпечатка и — понимаешь, услышав и рассмотрев. И пришедший потом тоже возложит ладонь, или прижмется щекой.
Витька лежал, прижимая раскрытую книгу к груди, к узкой голове Ноа. И только голова ее была неподвижной, а все цветное тело двигалось, шепотом продленного движения, без перерывов — по его коже.
Завтра — последний день уходящего года. В котором, после обычного пыльного лета большого города случилась странная осень, вместившая так много всего, будто Витькино время расширилось, распахнулось в стороны и в глубину, и пережитого за эту осень и месяц пришедшей следом зимы хватило бы на десять лет жизни. А время продолжает распахиваться, и кажется иногда Витьке — не выдержит он, как слишком раздутый аэростат.
Но рос и сам. Закрывая глаза, слышал внутренним слухом, как прорастает внутрь и наружу, до плавного головокружения. Становится больше, пульсируя, от маленького живого комка, который еле подцепишь ногтем, до размеров легчайшей тучи в полнеба. Пока еще легчайшей. Пока в полнеба.
— С-спиш-шь, — из-под книги спросила Ноа и хвост шевельнулся у ребер.
— Нет, что ты. Долго не смогу теперь.
— С-сможеш-шь, пос-сле. Наш-ша книга с-с тобой.
Витька аккуратно приподнял книгу и закрыл. Держал, чувствуя, как давит она корешком на грудь.
— Не наша. Я ее Ларисе — подарить.
— Пус-стое. Дари. Но вс-се равно — наш-ша…
Сев, положил книгу на колени и провел пальцем по обложке.
— Ноа? Я хочу знать. О книге. Ты мне расскажешь?
— Реш-шил?
— Конечно!
— Вс-ставай. Дверь…
Отложив книгу, он встал. Подойдя к двери, прислушался. Дом спал. Где-то там, через две старых стены, спала хозяйка Лариса. Или ушла в мокрую степь старой Лисой? Неважно, главное, тихо в доме, только сонные шорохи старых стен и медленные капли о подоконник. Плавно, чтоб не стукнуть, Витька задвинул щеколду.
— Занавес-сь…
Стянул легкие занавески, чтоб, даже если убрать руки, не прорезывалась между ними длинная щель. В темноте старого зеркала почти невидимо отразился смутным силуэтом. Оглянулся на книгу, лежащую на одеяле и подумал, что вот, как в детском кино, надо было оставить раскрытую и тогда из нее полился бы свет.
— Ноа? Ты превратишься?
— Пос-стой, мас-стер. Не торопись.
Он улыбнулся. Скучал. Крутясь в водовороте событий внешнего мира, нося ее на себе, прикасался рукой, зная, она с ним, но тосковал, вспоминая, как стояла на краю холма и ветер трепал, разглаживал длинные волосы над выбеленным хитоном. И солнце вело по волосам гладкий бронзовый блик. По черным волосам. Бронзовый?
Раздеваясь, топтался по скинутым на прохладный пол джинсам. Отпихнул брошенный свитер. Чуть развел в стороны руки, торопя движения по замерзшей коже. И Ноа двигалась, все быстрее и быстрее, мелькала красными, черными на зелени и желтизне знаками. И вот, со сладкой уже, привычной болью, стала тяжелеть, оттягивая кожу, и он подхватил, отводя, отрывая от себя круглое живое тело.
Покачивал на руках, напрягая мышцы. Она положила узкую голову на плечо и затихла, прижимаясь к груди. Захлестнул живот тугой кончик хвоста… И вдруг разошелся пальцами, пробегая по коже. Стукнуло ее сердце, за мягкой, прижатой к нему грудью. Витька отвел глаза от зеркала, в котором и не разобрать ничего, кроме туманных переливов и шевеления, и посмотрел, чуть склонив лицо — в ее. Забелели в темноте зубы, потекли по плечам темные волосы.
— Голая, — сказал шепотом, — озябнешь.
Ноа покачала головой и переступила босыми ногами, натыкаясь на его холодные ступни.
— А мы сядем на постель, да?
— Конечно. Как хочешь. Хочеш-шь… — передразнил, и вдвоем, идя к книге, тихо засмеялись.
По коридорчику от кухни вышла Марфа. Проходя мимо тусклого света под кромкой двери, прислушалась к тихим голосам из комнаты и не остановилась. Скользнула в ночной сад через маленькую нору, квадратом выпиленную в задней двери и прикрытую куском автомобильной резины. Голосов было два — человеческих и серьезных, и их серьезные человеческие дела Марфу не касались.