…Ну, что ж. «Будет день, будет пища» говорила бабушка Надя, когда прибегал с сотней ужасных проблем, требующих немедленного решения. И подталкивала к приоткрытой в яркое солнце двери — жить дальше. Ну, что ж…
— Ваську жалко. Очень.
— Да, — согласилась Лариса, — очень. Но он, может быть, единственный, кто выстрадает в себе настоящего человека. И станет им. Если выживет.
Треснув, рассыпались в прикрытой печи искры. И Витька оглянулся машинально на звук.
— Он хотел показать и вот сам не выдержал. Температура. Срыв у него, да? Как же…
— Вряд ли думал, что увидит так много. Потом спроси осторожно, что он видел раньше. Теперь-то расскажет, после того, как вместе на склоне стояли.
За черным окном спало солнце — с другой стороны, за вершиной холма, и морем, и это окно не увидит света до позднего утра. Витька взял сухарь и стал крошить на стол. Ровнял крошки пальцем, выкладывал из них кольцо.
— Я думал, приехал в спокойное место. Прийти в себя, подумать. А попал вот…
— Попал. Но видно надо было тебе. Сюда.
— Зачем? Демону служить? Мне это надо?
— Надо, парень. Дару твоему надо. Не заглянув в пропасть, не поймешь, что наверху, это известно.
— А если я уеду? Вот все брошу и уеду? У меня дед в таком же поселке, отмотать три сотни километров и — такая же степь, такое же море.
Лариса поднялась, застегивая на животе серую кофту, прошла к раковине, сполоснуть чашки:
— Сможешь, езжай.
— Я сам хочу решать! А тут все мной вертит. И всем от меня что-то надо! А я?
Женщина пожала плечами, ставя мокрые чашки на полку. Повернулась. Но не успела сказать, из коридора послышался тонкий крик. Когда вбежали в комнату, Васька сидел на постели, прижимая зажатое в кулаках одеяло к подбородку. Из-под сомкнутых век текли слезы.
— Он ее съест. Съест! Тетечка Лариса…
— Тут я, маленький, тут.
Присела на кровать, обнимая мальчика, гладила по голове, вытирала пальцем мокрые дорожки на щеках:
— Ну, что ты, это сон, плохой сон. Никто не съест.
Вася открыл глаза и Витька вздрогнул, увидев в них отраженные огоньки не отсюда.
— Он съест Луну. И Наташу…
Покачивая мальчика, Лариса обернула лицо к Витьке. Четыре маленьких костра плясали в глазах, смотревших на него.
Витька постоял. Подошел и присел на кровать, заскрипевшую старыми пружинами. Взял Ваську за каменный кулак.
— Вась, я буду тут, с тобой. Не уеду. Поборемся, да?
— Правда?
— Конечно!
Васька разжал кулак, осторожно взялся за Витькины пальцы горячей рукой. Вздохнул.
— Ты смелый.
— Ну…
Лариса уложила мальчика на подушку, поправила одеяло. Он закрыл глаза, улыбаясь. И когда двое на цыпочках выходили из комнаты, сказал вдогонку, уже засыпая:
— Без меня не вешайте игрушек, я тоже хочу.
35. МОСКВА. АЛЬЕХО И НАТАША
— А ты со мной все, как с маленькой… Илья… Ты свое имя пробовал на вкус?
Она сидела в полутемной небольшой комнате, короткие волосы лучиками вокруг головы стреляли в темноту и терялись в ней. По левой щеке плыло и мелькало синее зарево телевизора, будто дрожащий кисель. И был виден темной тенью очерченный короткий нос и линия щеки.
— Илль-йа… Как ногой по мелководью, да? Шлепать…
— Ишь как заговорила.
— Как взрослая, да?
— Как свободная…
Откинулась на спинку старого кресла. Голубой блик пробежал по зубам.
— А я и есть — свободная. Вот только имя поменять, что ли? Ну, что за имя — На-та-ша? Как ниток катушка.
Мужчина сложил руки на животе, поверх растянутого вязаного жилета, вытянул под столик ноги. Один из растоптанных тапочков свалился и он нехотя поискал его ногой в шерстяном носке.
— Все равно ты дура, Наташа. Дура Наташа. Если говоришь — Иллья, то ты ведь — Наталлья. А если Наташа, то тогда уж — Илюша. Вот по уму.
Наклонял голову, рассматривая наполовину видное лицо, скользил взглядом по иголочкам волос.
— Где загар такой взяла, Наталлия-лья? Почему губы обветрены? И кто блестит твоими глазами?
Голубые вспышки сменились розовыми, зелеными. Но вот забавно, подумал Илья, хоть и цветов в телевизоре множество, а все равно отсвет от него — голубой все больше.
Наташа усмехнулась:
— Опять ты со мной, как воспитатель в детсадике. Что я там должна нараспев ответить? Прости, не буду. Не хочу. Сказала уже все давно.
— Жестка. Может, скажешь снова? Чем смотреть с упреком, упрекни…
— Не хочу!!!
Слезы в голосе, как битые друг о друга игрушки на елке, — подумала, еле удерживаясь, чтоб носом не шмыгнуть. Разозлилась на себя за пришедшее в голову сравнение. Это было из их прошлого, когда знала, все может сказать ему, как угодно: театрально или по-книжному; срифмовать любые слова, спеть их песенкой, тут же изобразив руками и лицом. Из шкафа — все старинные тряпки на себя и потом в ворохе их смеяться, сидя на полу, с поднятым к объективу лицом.
Из двери пролился через темный коридор обычный, кухонный свет лампы под пластмассовым белым плафоном. С ним вошел в комнату голос старой женщины.
— Наташенька, Илюша, я чай заварила. Ну, детки…
— Придем, мама, спасибо. Прикрой пока дверь, мы поговорим.
Кухонный свет исчез. Наташа оторвалась от спинки кресла, оперла о низкий столик ладони. Из широких рукавов свитера затемнели запястья, пальцы легли на столешницу тонкими ровными ветками. И голос был темным, без солнца:
— Я же сказала, никаких разговоров о прошлом.
— Тогда никакого чаю. Сколько там сегодня на улице? Минус двадцать? А ты любишь тепло. И любила.
Телевизор молча дрожал мертвыми красками. Наташа перегнулась через ручку кресла, дернула из розетки провод. Из окна пролился свет вечернего снега, подкрашенный фонарями и праздничными уличными гирляндами. Илья вертел в руке пульт, разглядывал совсем темную теперь фигуру, ловил на краю зрения блеск глаз, там, где лицо. Ниже, на уровне столешницы сверкнуло серебро кольца на ее пальце.
— Хорошо, — сказала темнота Наташиным голосом, — давай снова поговорим. В который раз? В сотый? Что ты мне скажешь?
— Ты скажи.
— Я все сказала, давно уже.
— Потому и дура. Ты меняешься, девочка. Мне интересно, как ты это скажешь — сейчас.
— Ах, тебе интересно!
— Ведь пять лет прошло.
— Шесть. Почти.
— И пойдем пить чай. Свет включить?
— Нет.
В слабом свете из окна не видно, как там у Наташи руки и лицо. Стискивает ли кулаки, готовясь ответить, и может быть, закушена губа? Не улыбается, потому что блики, узкими скобочками лежащие на всем в комнате: на чашках в серванте, на ключике в дверце шкафа, краешках глянцевых листов фикуса, — не лежат на невидимых зубах. И не блестят глаза на опущенном лице.
— Я тебя очень любила. Я тебе верила. Будто летала, понимаешь? Ты был мне — всем. И то, что ты старше, что умен и что, прости уж, некрасив, — все было мне в гордость. А тебе и не надо. Когда звал, сто раз хотела не приходить. Думала помучить, пусть попросишь, накричишь. Хоть как-то покажешь, что я тебе нужна! Помнишь, упала в гололед и не смогла приехать? Не помнишь. Конечно! Я сидела в травмпункте на холодной клеенке, с гипсом на щиколотке, рыдала, потому что уже было восемь часов ровно, а врач говорил по телефону, что-то срочное. Смогла позвонить только в десять минут девятого! Плакала… А ты спросил, когда же я приеду в следующий раз. И — все. Господи, я тебя ненавидела тогда.
…Я могла бы жить у тебя в прихожей! Молодая, красивая и совсем твоя! На все готова была, только тебе, служить и только жить для тебя. И ты меня прогнал…
— Нет.
— Да! Ты меня не остановил. Я уходила, а ты меня не остановил. Взял бы за руку, назвал Наташей, дурой, попросил остаться! Но ты переступить через себя не смог. Скотина ты. Я была бы — тебе…
Тишина упала на них, как дверь захлопнулась. И в тишину пришли глухие звуки заоконной жизни, машины, крики детей и рваная музыка из соседнего ресторана. Илья слушал, как плачет Наташа и думал, что она его видит лучше. Молода, зрение хорошее, а у него нет такого загара и потому лицо белеет в темноте, шея видна в вороте рубашки. А вот жилет уже не виден, только сплетенные поверх темноты руки.