— Как будто… — Витька замялся. Хотел сказать, будто секли ее. Кнутом или розгами. И от того — шрамы.
— Да? Видишь? Ты тоже видишь?
Круглое Васино лицо светилось и на губах начиналась улыбка.
— Что?
— Смотри, крылья!
Он развернул фигурку к свету. Витька увидел. И подумал со стыдом «а я-то…»
Желтеющий к зимнему вечеру свет очертил линии, и правда, похожие на сложенные крылья. Но и на рубцы от кнута.
— Здорово! — сказал Витька, — молодец ты! А я сразу и не увидел.
— Да.
Вася достал из кармана носовой платок, свежий, видно взят был специально, в надежде. Завернул девочку и подал Витьке.
— Только ты, не потеряй, ладно?
— Ну, что ты, — Витька положил сверточек в нагрудный карман. Нащупав, вытащил часы.
— А это — тебе. Вдруг завтра не увидимся.
— Ух. С пиратом! У меня были, да я утопил, достал потом, сушил, а они не ходят все равно. И без пирата были. Спасибо.
Автобус ревел, на поворотах толкал Васю к плечу, потом откидывал обратно.
— А я тебе завтра, можно? Или когда следующий раз.
— Можно.
Снег стал желтым, так, совсем немного, солнце задремывало и тени от косточек полынных рук тянулись по равнине, цеплялись за краешки лощин, подпирали горушки. Мальчик молчал. Витька тоже, укачивался и падал в дремоту, в которой мир то сжимался, то распухал широко и приходила от тесной связи с ним, с этим миром, тоска, плоская, лилась вместе с солнечным светом, в ней было уютно и жалко всех-всех, и себя, уходящего в темноте по прибою от людей, в одиночество. А еще видел он: пока что одиночество бежит параллельно земле, но потом встанет, выпрямляясь, пойдет вверх, столбом невидимого дыма. И сам он пойдет туда же. И тоже — один.
Прямо со станции Вася ушел в другую сторону. Он будто скомкался, оделся скорлупой и Витька понял — переживает заранее и ничего хорошего от праздника не ждет.
А спрятаться в спальню не удалось. Хмурая от забот Лариса усадила его в кухне — чистить орехи и давить их в деревянной промасленной ступке таким же, блестящим от орехового жира, пестиком. Раскатывала тесто, налегая плавно на длинную скалку:
— Был барин твой, был. Сказал, завтра банкет, сюрприз и чтоб камеру обязательно. Там тебя, конечно, деликатесами накормят. Но ужин для нас праздничный — сделаем. Кто знает, как день-то сложится.
— Кто знает, — Витька отвечал рассеянно. Думал о книге. О шоколадках припомнил, ухмыльнулся. Зачем, кому купил, непонятно.
— Яйца почистишь, картошка в мундирах остывает. Банку мне откроешь с огурцами.
— Лариса, ну куда столько? Неужто — оливье?
— А как же! Мало ли — забежит кто. Дружок твой придет малясенький. И Гена меня каждый год поздравляет.
— Гена? Этот, что?
— Именно…
Дальше работали молча. Вспомнил Гену и расстроился. Нехорошо думалось о завтрашнем сюрпризе, смутно и тяжело, беспокойно. Видимо, не миновать чего с яшиными девочками. И — Маргарита. А следом, прицеплен к ней — Генка, с его лезвийным взглядом.
Отставил ступку. Глухо стукнул по столу пестик и покатился, пришлось ловить над коленями.
— Что-то устал я, Лариса.
— Картошку чистить устал? Ты и не начинал еще.
— Да не картошку.
Лариса отнесла в раскрытую духовку тряпично свисающий с рук пласт теста, поправила на противне и хлопнула дверцей. Витька вздрогнул. Марфа перестала мурчать и приоткрыла желтый глаз.
А Лариса сняла с медного крючка старый мешочек, вытащила веничек сухой травы. Наломала в заварной чайничек. Под струей кипятка рванулся из чайничка запах летней степи. Черное окно, не прикрытое занавеской, запотело.
— Это что за трава?
Запах кружил голову, Витька сидел, но одновременно ехал, покачиваясь в седле, и позвоночник изгибался привычно, приноравливаясь к мерному шагу крепкой лошадки. Орали сверчки, так сильно, что ор их камушками кидался в высокое небо и там пробивал дырки для звезд в черно-синем полотне, натянутом над миром. Поводья свисали, поглаживая жесткую ладонь, потому что дорога известна и Айя сама приведет его в стойбище. А ночной ветер вкусом, как греческое вино из лучшего черного винограда. Шепчет в ухо, она там, заждалась. Но подождет, — женщина!
Из незакрытого чайника поднимался пар, прятал лицо женщины, стоящей напротив. Мягко трогал черты, только коричневые глаза видны ясно и рыжие волосы по плечам. Смотрит грустно и грустью этой — держит, как широкой лапой.
— Что? Что за трава?
Марфа на подоконнике открывала черные в желтом стрелки зрачков, и гасила.
— Степь-трава. Трава жизни. Не увидишь ее и не узнаешь, какая. Только там есть она, где ляжешь с любимой и будешь любить ее так, что сорвутся с земли спящие птицы и долетят до звезд, не успев проснуться. И тогда, там, где пот, твой и ее, где все семь жидкостей тел проистекут, сорви любую, пока мокра. Прячь к животу, под одежду и прижми рукой. Одна ночь — одна трава. Не каждая ночь. И не с каждой.
— А что она делает? Что лечит?
— Не лечит. Живет в тебе. Пей.
42. ПРИГОВОР
— Дура! Ду-у-ура, ой, дал же, прости Господи, такуя дуру! Ну шо ты наварила, шо? Свиней кормить? А я тебе шо? Свинья? Я через вас, огрызков, ноги лишился!..
Генка поморщился, положив книгу на грудь, глянул на дверь — закрыта, а слышно, будто в комнате орет, и отвернулся к окну. Дом стоял на морской стороне улицы, окно выходило на волны и кусок каменистого мыса. Ветер шоркал по старой облезлой раме, выбеленной солью, она разбухла и ниже подоконника лезли в комнату черные трещинки, как паучьи лапы. Холодные. Сквозняки приходили всегда, острые, резали кожу. Когда кровать стояла у окна, Генка знал их все. Один дует из самого уголка, где сколот крошечный кусочек стекла, и сквозняк, как донышко карандаша — такой же холодный и граненый. Другой похож на край бумаги, если стоять на коленях на кровати и смотреть в окно, прямо на глаза ложится холодным срезом. А повыше, где стекло отошло от рамы, падает холодными кусочками марли — на нос и щеку. Там маленькая деревянная полоска, держащая стекло, треснула посередине. Полоска называется штапик, это ему сказал соседский дед с пацанским именем Бориска. Вернее, не имя это, а фамилия — Бориско, но так приклеилось, что Генка и имени-то не знал. Дед Бориска во дворе чинил огромное старое зеркало, вставлял его в раму, как оконное стекло, а Генка ему помогал. Подавал эти самые штапики и придерживал, когда Бориска легонько тюкал крошечным молотком. Зеркало это после смерти своей бабки он вытащил из дому, плевался, рассказывая всем, что страшнО — с тенями внутре и пусть в него куры смотрят. Вделал в оконную раму и поставил под навесом, рядом с длинным корытом для уток. Генке это нравилось. В зеркале отражалось небо и его ноги, а куры ходили мимо, низкие, и в старом стекле мелькали только их маленькие глупые головы.
Тогда Генка и узнал, что стекло у него в спальне можно бы укрепить новыми штапиками, оно не будет свистеть вместе с ветром и сквозняки уйдут. Но дома не было такого маленького молотка и штапиков, а батю он не просил никогда. Ни о чем. И мать тоже. Когда приходил северный ветер, спал, укрывая голову одеялом. А через два года просто перетащил кровать к другой стене. Оттуда сразу стало больше моря.
Через год, чтоб еще больше моря, сколотил деревянный короб на полу и поднял на него старую кровать. Когда стучал, в комнату, волоча ногу, пришел отец, посмотрел, гмыкнул. Ушел молча, а потом в кухне стал снова кричать на мать. Она тоже зашла, большая, жаркая, вытирая об край платья мокрые руки, отчего бока всех платьев были засалены и Генка временами ее ненавидел за это. Посмотрев, закричала ноющим голосом, каким обычно отвечала отцу:
— Мало мне одного кровопивца, так ты еще тут! Как я мыть буду? Как? Рази туда подлезешь теперь со шваброй?
Генка выпрямился, запястьем руки, занятой молотком, сдвинул с лица цыганскую прядь. И крикнул в ответ:
— Ага! Много ты моешь!