Мать плакала, и всё равно она вылетела навстречу и обхватила его руками.
— О, мальчик мой, мальчик мой, — всхлипывала она, не в силах сказать ничего более.
Эрнест стоял белее простыни. Сердце колотилось так, что было трудно дышать. Он позволил матери обнять себя, но тут же высвободился, отступил на шаг и молча стал напротив неё; слёзы катились у него из глаз.
Поначалу он не мог говорить. С минуту обе стороны хранили полное молчанье. Наконец, собравшись с силами, он тихо сказал:
— Матушка (впервые он назвал её иначе чем «мама»), мы должны расстаться. — С этим он повернулся к охраннику и сказал: — По-моему, я волен покинуть тюрьму, если того пожелаю. Вы не можете заставить меня оставаться здесь. Прошу проводить меня к выходу.
Теобальд сделал шаг вперёд.
— Эрнест, ты не должен, ты не оставишь нас таким манером.
— Не говорите мне ничего, — сказал Эрнест, и глаза его блеснули непривычным для него огнём. Вошёл другой охранник и отвёл Теобальда в сторону, а первый проводил Эрнеста к выходу.
— Скажите им, — сказал Эрнест, — от моего имени, что они должны думать обо мне как о мёртвом, ибо я для них умер. Скажите им, что самое моё большое страдание — это позор, который я навлёк на них, и превыше всего на свете я буду стремиться к тому, чтобы отныне не мучить их более; но скажите им также, что если они станут мне писать, я буду возвращать их письма нераспечатанными, а если приедут меня навестить, я стану защищаться, как только смогу.
Говоря это, он стоял уже у ворот тюрьмы; ещё миг — и он на свободе. Пройдя несколько шагов, он отвернул лицо в тюремной стене, прислонился к ней всем телом и зарыдал так, как рыдают люди с разбитым сердцем.
Отказаться от отца и матери ради Христа оказалось в конечном итоге не таким лёгким делом. Если человек был одержим бесами достаточно долго, они, будучи изгоняемы, станут его разрывать, сколь бы властно их ни изгоняли. Эрнест не задержался долго на месте — боялся, что мать с отцом выйдут и увидят его. Он взял себя в руки и нырнул в открывавшийся перед ним лабиринт узеньких улочек.
Он перешёл свой Рубикон — пусть не слишком героически и не весьма драматически, но ведь люди ведут себя драматически только в драмах. Как бы то ни было, вплавь или вброд, но он перебрался на тот берег, и вот он там. Он уже придумывал, как много должен был бы сказать, и винил себя за отсутствие духа; впрочем, это уже ничего не меняло. Он готов был многое простить отцу с матерью и, несмотря на это, негодовал на них за то, что они без всякого предупреждения навязали ему себя в тот самый момент, когда возбуждение от выхода из тюрьмы уже достигло критической точки. Так злоупотреблять его слабостью было с их стороны низостью, но это даже хорошо, что они злоупотребили, ибо это заставило его полнее, чем когда-либо, осознать, что его единственный шанс — в полном от них отделении.
Утро стояло серое, и уже начинали проявляться признаки зимнего тумана: было уже 30 сентября. Эрнест был одет в то, в чём его посадили, то есть, в одежду священника. Глядя на него, никто не отличил бы его нынешнего от него же шесть месяцев тому назад; да и для него самого, когда он брёл не спеша по невзрачной и людной улочке под названием Эйр-Стрит-Хилл (которую хорошо знал, ибо в той округе были у него знакомые клирики), месяцы заключения как будто выпали из его жизни, а ассоциации так увлекли его, что, оказавшись в прежнем окружении и в прежнем одеянии, он чувствовал, как втягивается в своё прежнее «я», как если бы шесть месяцев тюрьмы были сном, а теперь он просыпался, чтобы приняться за прерванные накануне дела. Так действовало неизменившееся окружение на неизменившуюся часть его самого. Но была в нём и изменившаяся часть, и воздействие неизменившегося окружения на неё было таким, что всё вокруг виделось ему почти таким же незнакомым, как если бы у него никогда не было иной жизни, кроме как в тюрьме, и вот теперь он входил в новый для себя мир.
Всю нашу жизнь, каждый её день и каждый час, мы заняты тем, что приспосабливаем наши изменившиеся и не изменившиеся «я» к изменившемуся и не изменившемуся окружению; собственно говоря, жизнь наша вся и состоит в этом процессе притирки, и ни в чём ином; когда нам это не совсем удаётся, мы делаемся глупы, когда совсем не удаётся — сходим с ума, когда приостанавливаем процесс — спим, когда вовсе бросаем попытку — умираем. В жизни тихой и небогатой событиями внутренние и внешние изменения столь малы, что процесс их притирки и утряски не затруднителен или вовсе незаметен; в иной жизни это бывает очень трудно, но и способности к притирке и утряске велики тоже; ещё в иной трудности велики, а способности к притирке малы. Жизнь удается или не удается в зависимости от того, равны или неравны приспособительные способности напряжению от притирки и утряски внутренних и внешних изменений.
Проблема состоит в том, что в конце жизнь заставит нас признать столь неразрывное единство вселенной, что нам придётся отрицать существование внешнего и внутреннего, но видеть всё как внешнее и внутреннее в одно и то же время, где субъект и объект — внешнее и внутреннее — едины, как и всё остальное. Это опрокинет всё наше мировоззрение, но ведь всякому мировоззрению должно быть хоть чем-нибудь да опрокинутым.
Самый лучший выход из этой проблемы — принимать для себя раздельность внутреннего и внешнего — субъекта и объекта, — когда это оказывается для нас удобно, и их единство, когда удобным оказывается таковое. Это нелогично, нелогичны лишь крайности, они же и абсурдны, а одно только среднее реально осуществимо и всегда нелогично. Не логика, но вера есть верховный судья. Говорят, все дороги ведут в Рим, а все философские системы, с какими я только сталкивался в жизни, ведут либо к полному абсурду, либо к заключению, уже не раз настойчиво проводимому на этих страницах, именно же, что праведник верою жить будет, иными словами, что разумные люди пройдут по жизни, руководствуясь эмпирическими правилами, интерпретируя их по своему удобству и не задавая слишком много вопросов, опять-таки удобства ради. Возьмите любой факт, продумайте его до самого бескомпромиссного конца, и в самом недолгом времени придёте к этому заключению как к единственному убежищу от какой-нибудь вполне осязаемой нелепости.
Но вернусь к моей повести. Дойдя до конца улицы и обернувшись, Эрнест увидел замызганную, мрачную стену своей печальной темницы, замыкавшую улицу с другого конца. С минуту он постоял в раздумье. «Вот там, — сказал он про себя, — меня окружали оковы, которые я мог видеть и осязать; здесь меня теснят другие, ничуть не менее реальные, — нищета и невежество мира сего. Там в мою задачу не входило попытаться сломать материальные оковы из железа и бежать из тюрьмы, но теперь, когда я свободен, я непременно должен стремиться сломать эти, другие».
Он где-то читал об узнике, который бежал из тюрьмы, перепилив свои нары железной ложкой. Он восхищался и дивился духу этого человека, но подражать ему не смог бы даже и пытаться; и вот теперь, перед лицом барьеров нематериальных, смирить его было уже не так легко, и он чувствовал, что даже будь его нары железными, а ложка деревянной, он рано или поздно найдёт способ перепилить железо деревом.
Он оставил за спиной Эйр-Стрит-Хилл и пошёл вдоль Лезер-Лейн в Холборн. Каждый новый шаг, каждое встреченное лицо, каждый знакомый предмет всё больше связывали его с прежней, до-тюремной жизнью, и в то же время напоминали, с какой бесповоротностью тюрьма разрезала его жизнь на две половинки, каждая из которых ничем не напоминала другую.
Он спустился по Феттер-Лейн на Флит-Стрит и по ней к Темплю[240], куда я только что вернулся после летних каникул. Было около половины десятого; я как раз завтракал; услышав робкий стук в дверь, я открыл и обнаружил за нею Эрнеста.
Глава LXX
Он понравился мне уже в тот вечер, когда Таунли послал за мною, и на следующий день мне подумалось, как хорошо он сформировался. Понравился он мне и во время нашей с ним встречи в тюрьме, и мне захотелось почаще с ним видеться, чтобы составить о нём окончательное мнение. Я долго жил и знаю, что некоторые из тех, кто достигает великого, в юности не весьма мудры; зная, что он выйдет из тюрьмы тридцатого, я уже ожидал его, а поскольку у меня имелась гостевая спальня, я хотел, чтобы он пожил у меня, пока не решит, что делать дальше.