Он немного подумал и сказал:
— Очень полезным для многих моих пациентов оказался Зоологический сад. Я прописал бы мистеру Понтифику курс крупных млекопитающих. Не надо, чтобы он думал, будто принимает их как лекарство, а просто пусть с полмесяца походит к ним дважды в неделю, пусть просто побудет с гиппопотамами, носорогами и слонами, пока они ему не надоедят. Я выяснил, что эти звери приносят моим больным больше пользы, чем другие. Обезьяны — не слишком сильная встряска, они не дают достаточной стимуляции. Крупные хищники лишены сострадания. Рептилии хуже, чем бесполезны, и сумчатые не намного лучше их. Опять-таки, птицы, если не считать попугаев, не очень полезны; он может поглядеть на них иной раз, но как можно больше времени ему следует якшаться со слонами и бегемотами.
И вот ещё — чтобы избежать однообразия, я бы перед зоосадом отправил его, скажем, на утреннюю службу в Аббатство. Не обязательно оставаться дольше, чем на Тедеум[257]. Не знаю почему, но Юбилате[258] редко дают удовлетворительные результаты. Пусть просто два-три раза, не больше, заглянет перед зоосадом в Аббатство и посидит тихонько в Уголке поэтов[259].
А на следующий день отправьте его на пароходе в Грейвзенд. Вечерами пусть непременно ходит по театрам — а через две недели пожалуйте ко мне.
Не будь доктор такой знаменитостью, я усомнился бы в его серьёзности, но я знал его за человека делового, который не станет зря терять время — ни своё, ни пациентов. Выйдя от него, мы тут же взяли извозчика до Регент-парка и часа два фланировали перед различными вольерами. Может быть, это было результатом того, что сказал мне доктор, но я явно испытывал небывалые дотоле ощущения. В меня как бы вливалась новая жизнь или, может быть, новые взгляды на жизнь — что, в сущности, одно и то же. Я понял, что доктор был совершенно прав, считая крупных млекопитающих самыми полезными из всех животных; я наблюдал, как Эрнест, который ведь слов доктора не слышал, инстинктивно задерживался у их клеток. Слоны же, и особенно слонята, как бы одаривали его своей жизнью, и он пил её большими глотками, восстанавливая и воссоздавая свою собственную.
Мы пообедали в открытом кафе, и я с радостью заметил, что аппетит у Эрнеста уже улучшился. С тех пор всякий раз, когда мне не по себе, я тут же отправляюсь в Регент-парк, и мне неизменно становится лучше. Я это здесь упоминаю к тому, что вдруг кто-нибудь из моих читателей да воспользуется этим советом.
По окончании своих двух недель мой герой значительно поздоровел — так, как доктор и сам не ожидал.
— Вот теперь, — сказал он, — мистер Понтифик может ехать за границу, и чем скорее, тем лучше. Пусть пару месяцев покатается.
Так Эрнест впервые услышал о своей заграничной поездке, и сразу начал говорить, что я не могу себе позволить отпустить его так надолго. Я очень быстро навёл порядок.
— Теперь начало апреля, — сказал я ему. — Поезжай в Марсель, оттуда на пароходе в Ниццу. Там прогуляйся по Ривьере до Генуи, из Генуи во Флоренцию, в Рим и Неаполь, а возвращайся через Венецию и Итальянские озёра.
— А вы разве не поедете? — спросил он напряжённо.
Я отвечал, что отчего бы, мол, не поехать, и мы прямо с утра начали приготовления; через несколько дней мы были готовы.
Глава LXXX
Мы выехали вечерней почтовой каретой, а в Дувре пересели на паром. Вечер стоял мягкий, над морем висела яркая луна.
— Как вам этот мазутный запах от парома? Не правда ли, он как-то вселяет надежду, — сказал мне Эрнест — ведь он однажды летом, в детстве, с отцом и матерью ездил в Нормандию, и запах унёс его в прошлое, в те дни, когда огромный внешний мир ещё не начал отбивать ему бока. — Мне всегда кажется, что едва ли не самая лучшая часть заграничной поездки — это первый хлопок поршня и первый всплеск воды от удара лопасти.
Как в сонном тумане, мы высадились в Кале и потащились с поклажей по улицам чужого города в час, когда люди обыкновенно лежат в глубоком сне в своей постели; но лишь только уселись в поезд, мы тут же и заснули и проспали Амьен. Проснувшись в тот час, когда первые знаки утренней свежести только начинают давать о себе знать, я увидел, что Эрнест с острым, прочувствованным любопытством уже пожирает глазами всякий проплывающий мимо предмет. Ни пейзанин в блузе, спозаранок направляющийся в своей повозке на рынок, ни жена сигнальщика в мужниной шляпе и плаще, размахивающая зелёным флажком, ни пастух, выгоняющий овец на росистые пастбища, ни открывающиеся цветки первоцвета на насыпи — ничто не ускользало от него, всё впитывал он с наслаждением, для которого нет слов. Тянувший нас паровоз назывался «Моцарт», и это тоже нравилось Эрнесту.
Около шести мы достигли Парижа, как раз вовремя, чтобы пересечь город и успеть на утренний экспресс до Марселя; но уже к полудню мой юный друг совсем утомился и впал в спячку; он спал подолгу, а просыпался изредка и лишь на час-полтора, не больше. Поначалу он старался побороть сон, но потом нашёл себе оправдание: это так хорошо — иметь так много удовольствия сразу, что он может себе позволить растранжирить даже и очень большую его часть. Найдя теорию для самооправдания, он предался сну с миром.
В Марселе мы сделали остановку, и, как я втайне и опасался, перевозбуждение от внезапных перемен оказалось слишком сильно для всё ещё не окрепшего организма моего крестника. Несколько дней он проболел не на шутку, но потом поправился. Что до меня, я нахожу болезнь одним из больших наслаждений жизни, при условии, конечно, что тебе не очень плохо, и ты не должен работать, пока не оправишься. Помню, как однажды я заболел, находясь в отеле за границей — это было такое удовольствие! Лежать себе, ни о чём не заботясь, в тишине и тепле, без малейшей тяжести на душе, слушать далёкое позвякивание тарелок на кухне под рукой споласкивающей и убирающей их в шкаф судомойки; следить взглядом мягкие тени и блики на потолке от прячущегося за облака и вновь выходящего солнца; слушать мирное журчание фонтана внизу, во дворе, и звон колокольчиков на сбруе лошадей, и цоканье их копыт о землю, и шлепки хвостом по бокам, отгоняющие назойливых мух; не просто быть лотофагом[260], но и знать, что твой долг — быть лотофагом. «Ах, — думалось мне, — если бы сейчас, забывши все заботы, уснуть навек, — не было бы это лучшим даром судьбы, на какой я только могу надеяться?»
Было бы, было бы, но только предложи его нам, и мы не примем. Мы уж лучше смиримся с любым злом, какое бы нас ни постигло, и постараемся его пережить.
И теперь я видел, что и Эрнест чувствует себя так, как когда-то чувствовал себя я. Он мало говорил, но всё замечал. Однажды он меня напугал. Только начинало темнеть, когда он подозвал меня к своей постели и тихо и печально сообщил, что хочет что-то мне сказать.
— Я тут подумал, — сказал он, — что, возможно, не встану после этой болезни, так вот, если это случится, я хочу, чтобы вы знали, что на душе у меня только одна забота. Я говорю, — он капельку помолчал, — о своём поведении в отношении отца с матерью. Я был с ними слишком добр. Я слишком принимал их во внимание. — И тут он не сдержал улыбки, ясно доказавшей, что ничего серьёзного с ним нет.
На стенах его спальни висели гравюры времён Французской революции, изображавшие сцены из жизни Ликурга. Там были «Grandeur d’âme de Lycurgue», «Lycurgue consulte l’oracle» и потом ещё «Calciope à la Cour»[261]. Под этой последней была надпись по-французски и по-испански:
«Modèle de grâce et de beauté, la jeune Calciope non moins sage que belle avait mérité l’estime et l’attachement du vertueux Lycurgue. Vivement épris de tant de charmes, l’illustre philosophe la conduisait dans le temple de Junon, oú ils s’unirent par un serment sacré. Après cette auguste cérémonie, Lycurge s’empressa de conduire sa jeune épouse au palais de son frère Polydecte, Roi de Lacédémon. Seigneur, lui dit-il, la vertueuse Calciope vient de recevoir mes voeux aux pieds des autels, j’ose vous prier d’approuver cette union. Le Roi temoigna d’abord quelque surprise, mais l’estime qu’il avait pour son frère lui inspira une réponse pleine de bienveillance. Il s’approcha aussitôt de Calciope qu’il embrassa tendrement, combla ensuite Lycurgue de prévenances et paru très satisfait»[262].