Да, приятная сторона процесса обучения всегда считалась чем-то таким, к чему он, Эрнест, не имеет никакого отношения. Приятные вещи нас вообще не касаются или касаются мало, и уж во всяком случае, никак не касаются его, Эрнеста. Мы приходим в этот мир не ради удовольствий, а ради исполнения долга, и вообще, в самой сущности удовольствия содержится что-то более или менее греховное. Если мы делаем что-то такое, что нам нравится, нам, и уж во всяком случае, ему, Эрнесту, должно извиняться и считать, что с нами поступают очень милостиво, если не велят немедленно пойти и заняться чем-нибудь другим. Совсем иначе обстояло дело с тем, что ему не нравилось: чем сильнее это ему не нравилось, тем прочнее была презумпция того, что это правильно. Ему ни разу не пришло в голову, что презумпция-то — на стороне правомерности вещей наиболее приятных, а бремя доказательства их неправомерности лежит на тех, кто это оспаривает. Я уже не раз говорил, что он верил в свою греховность; не было на земле другого маленького смертного, настолько готового принять безо всякого крючкотворства всё, что ни скажет любой облечённый авторитетом; по крайней мере, он полагал, что он кругом грешен, ибо пока ещё не знал о существовании другого Эрнеста, сидящего в нём, гораздо более сильного и более реального, чем тот Эрнест, которого он в себе осознавал. Этот немой Эрнест вещал — с помощью бесформенных ощущений, слишком быстрых и несомненных, чтобы их можно было перевести в такую спорную вещь, как слова, — но вещал настойчиво и убеждённо, что: «Вырасти — это не поле перейти, как обычно полагают; это тяжкий труд, и тяжесть его ведома только самому растущему мальчику; для роста требуется внимание, а ты недостаточно крепок, чтобы уделять внимание и телесному росту, и учёбе. Кроме того, латынь и греческий — это сплошное надувательство; чем лучше люди их знают, тем противней становятся; хорошие люди, с которыми тебе приятно общаться, — это те, кто либо никогда не знал сих языков, либо забыл всё, что учил, как только представилась такая возможность; после того, как их переставали принуждать к чтению классических авторов, они никогда более к ним не обращались; поэтому все эти классики — вздор, они хороши в своё время и в своих краях, а здесь и сейчас не у места. Никогда не изучай ничего, пока не убедишься, что незнание такого-то предмета заставляет тебя испытывать настоящее, устойчивое неудобство; когда ты обнаружишь, что у тебя есть резон обрести такие-то и такие-то знания, или предвидишь, что такой резон скоро появится, постарайся приобрести их как можно скорее, но до тех пор трать своё время на наращивание костей и мускулов; они тебе пригодятся больше, чем латынь и греческий, да к тому же, если ты не нарастишь их сейчас, другого шанса тебе не представится, тогда как латынь и греческий можно изучить, если понадобится, в любое время.
Со всех сторон тебя обступают небылицы, которые могли бы обмануть даже избранных, не будь они, эти избранные, всегда начеку; то „я“, которое ты в себе осознаёшь, твоё разумное, мыслящее „я“ поверит этим небылицам и заставит тебя поступать в соответствии с ними. Это твоё сознательное „я“, Эрнест, оно есть сноб, порождение снобов, натасканное в снобизме; я не позволю ему управлять твоими поступками, хотя словами твоими оно, не сомневаюсь, будет управлять ещё много лет. Твоего папы здесь нет, и пороть тебя некому; в этих новых условиях твоего существования есть для тебя шанс, и его надо использовать, совершая поступки другого рода. Слушайся меня, своё истинное „я“, и всё будет у тебя в относительном порядке, но посмей только внимать показушному шороху этой старой шелухи, которая зовётся твоим отцом, и я разорву тебя на части даже до третьего и четвёртого колена как ненавидящего Бога; ибо аз, Эрнест, есмь Бог истинный, сотворивший тя»[133].
О, как потрясён был бы Эрнест, услышь он этот обращённый к нему совет; каким кошмаром отозвался бы он в Бэттерсби! Но этим дело не заканчивалось, ибо сие злонамеренное внутреннее «я» давало ему вредные советы по поводу карманных денег, выбора товарищей и прочего, и Эрнест, в целом, был более внимателен к его назиданиям и послушен им, чем когда-либо был Теобальд. Вследствие этого он мало чему учился, и его разум развивался медленнее, а тело быстрее, чем прежде; а когда его внутреннему «я» случалось направить его такими путями, на которых он встречал непреодолимые препятствия, он сворачивал — хотя и с жестокими угрызениями совести — на другую тропу, стараясь, впрочем, держаться поближе, насколько позволяли обстоятельства, к той, откуда ему пришлось свернуть.
Нетрудно угадать, что Эрнест не состоял в лучших друзьях у наиболее уравновешенных и дисциплинированных мальчиков, учившихся тогда в Рафборо. Иные, наименее, напротив, сносные, наведывались в пивные и наливались пивом сверх всякой меры; вряд ли внутреннее «я» Эрнеста советовало ему связываться с этими юными джентльменами, но по молодости лет он всё же связывался, и порой на него жалко было смотреть, так его тошнило и от той малой толики пива, какой более крепкий мальчик даже бы и не заметил. Внутреннее «я», надо полагать, всё же вмешалось и сказало, что никакой особой радости в питии нет; я сужу по тому, что он бросил эту привычку, пока она ещё им не завладела, и никогда более к ней не возвращался; однако же в непростительно раннем возрасте — между тринадцатью и четырнадцатью — он подцепил другую, от которой так никогда и не избавился, хотя до сего дня его сознательное «я» назойливо долбит ему в уши, что чем меньше он будет курить, тем лучше.
Так продолжалось до тех пор, пока моему герою не подошло к четырнадцати годкам. К тому времени он если и не стал юным мерзавцем, то примкнул к сомнительному среднему классу между низкопочтенными и высоко-непочтенными, с некоторым, пожалуй, уклоном в сторону последних, если не считать порока скаредности, которым он не страдал. Сведения этого рода я черпаю частью из собственных рассказов Эрнеста, а частью из его школьных табелей, которые Теобальд, помнится, с немалым неудовольствием мне показывал. В Рафборо была учреждена система так называемых наградных; максимальная сумма, которую мог получить мальчик возраста Эрнеста, составляла четыре шиллинга шесть пенсов в месяц; по четыре шиллинга получали несколько мальчиков, и мало кто — меньше шести пенсов, но Эрнест никогда не получал больше полукроны[134] и редко больше восемнадцати пенсов[135]; в среднем, я бы сказал, у него получалось около шиллинга девяти пенсов, то есть слишком много, чтобы входить в число самых плохих мальчиков, но маловато, чтобы числиться среди хороших.
Глава XXXII
Теперь я должен вернуться к мисс Алетее Понтифик, о которой, кажется, говорил до сих пор мало, особенно если учесть, как сильно повлияла она на судьбу моего героя.
Когда умер её отец — ей было тогда тридцать два года, — она оставила сестёр, с которыми у неё было мало общего, и уехала в Лондон. Она, по её собственным словам, была исполнена решимости прожить всю оставшуюся жизнь по возможности счастливо и знала лучше большинства современных ей женщин, да, собственно говоря, и мужчин, что нужно для этого сделать.
Её капитал, как я уже говорил, состоял из 5000 фунтов, перешедших к ней по брачному контракту матери, и 15 000, доставшихся от отца; теперь, после его смерти, она имела право распоряжаться этими деньгами безо всяких ограничений. Они были вложены в самые надёжные бумаги и приносили примерно 900 фунтов годовых, так что о средствах к существованию ей заботиться не приходилось. Она намеревалась стать по-настоящему богатой, для чего разработала собственную финансовую схему, по которой позволяла себе тратить фунтов 500, а остальное собиралась откладывать. «Если я буду придерживаться этой схемы, — говаривала она, смеясь, — то, может быть, сумею жить комфортно и по средствам». Соответственно той же схеме, она сняла квартиру без мебели в доме на Гауер-Стрит, нижние этажи которого были сданы под офисы. Джон Понтифик сунулся было с советом снять дом целиком, но Алетея так недвусмысленно послала его заниматься своими собственными делами, что ему ничего не оставалось, как только трубить отбой. Он ей никогда не нравился, а после этого случая она почти вовсе перестала с ним знаться.