Богданов внимательно прочитал объяснительную записку Шадрина и поднял на него свои стальные, с холодной голубинкой глаза.
— Что с вами? Вы мокрый, как мышь.
— Я болен.
— Ступайте к врачу. В таком состоянии работать нельзя.
Проходя по заиндевевшему скверику, Дмитрий остановился. На лавочке, ссутулившись, сидел профессор Батурлинов. Он глубоко, почти до самых глаз, надвинул на голову боярку и, не обращая ни на кого внимания, вслух разговаривал сам с собой. И что-то чертил тростью на земле.
Дмитрий прошел мимо. Ему было страшно встречаться взглядом с профессором. Ежась от озноба, который пронизывал все тело, он направился к трамваю. Думал об одном: «Только бы не упасть посреди дороги… Только бы добраться до койки…»
XXV
Сырой мартовский ветер хлестал о забор старой отклеившейся афишей. На голых тополях с криком гнездились грачи. В тихом глухом дворике, где не было ветра, расхаживали сизые голуби. Все радовалось грядущей весне: облитые солнцем каменные дома, вездесущие воробьи, купающиеся в лужах, розовощекие ребятишки, возвращающиеся шумной ватагой из школы, счастливо улыбающаяся молоденькая почтальонша, которая попалась навстречу Струмилину. Можно было подумать, что в сумке ее, в письмах, спрессовано столько человеческой радости, улыбок и светлых надежд, что она, как на крыльях, торопилась доставить людям эти улыбки, эти радости и надежды…
Только на душе у Струмилина было по-осеннему пасмурно, неуютно. Он припоминал только что состоявшийся разговор с заведующим ординатурой доцентом Самариным. Струмилин вошел к нему в кабинет, когда тот собирался уходить.
— Вы ко мне?
— Да, к вам, — ответил Струмилин и положил перед Самариным рекомендацию профессора Талызина.
Струмилин слышал от других, что Самарин формалист и плохой врач. Но он не думал, что разговор этот обернется так обидно для него и ворохнет в памяти дни концлагеря. Он и сейчас отчетливо видел перед собою гладко выбритые щеки Самарина, его заваленный бумагами стол и холодный кивок головой.
Профессор Талызин, руководивший в течение последних трех лет работой Струмилина, рекомендовал дирекции института обратить внимание на успехи хирурга и зачислить его в ординатуру.
— Прекрасно, прекрасно, — нараспев говорил Самарин, пробегая глазами рекомендацию. — Анкету заполнили?
Струмилин положил на стол документы.
Самарин долго и внимательно читал анкету и биографию Струмилина, потом поднял на него усталый взгляд и, точно пытаясь взвесить, как подействует на собеседника его откровение, спросил:
— Будем говорить начистоту?
— Разумеется, — ответил Струмилин, озадаченный таким вопросом.
— Так вот, товарищ Струмилин, заберите свои документы, а рекомендацию уважаемого профессора Талызина оставьте себе на память. Пока забудьте, что на свете существует ординатура. Я говорю — пока!
Струмилин старался понять, куда клонит Самарин.
— Почему?
— С вашей биографией ординатура пока исключается. Только прошу вас об одном: наш разговор — не для протокола. Я мог бы принять от вас документы, проманежить вас несколько месяцев, заставить вас попотеть над экзаменами, и в результате все свелось бы к тому, что вы не прошли по конкурсу. Пожалейте себя и свое здоровье.
— Вы имеете в виду мой плен? — с затаенной обидой спросил Струмилин.
— Да, я имею в виду ваш плен. — Самарин вздохнул, достал из портсигара папиросу, долго, очень долго разминал ее и наконец прикурил. — Время… Время не на вас работает, товарищ Струмилин. Ваше счастье, что вы еще имеете место в хорошей клинике. И не где-нибудь в провинции, а в Москве.
На большом квадратном столе заведующего лежали папки с личными делами ординаторов. На стене висела инструкция, предостерегающая от заражения гриппом. В мраморном чернильном приборе уже давно высохли чернила, и заведующий писал авторучкой. От всего, что здесь окружало Струмилина, вдруг повеяло казенным холодом амбулаторного коридора, где тяжело больному человеку сказали, что врач, которого он ждал с таким волнением, срочно вылетел в другой город, а когда вернется — неизвестно.
— Это что — указание сверху? — спросил Струмилин.
— Да.
— Можно с ним познакомиться?
— Нет. Оно неписаное. Но это правило железное.
Самарин аккуратно отодвинул от себя документы Струмилина и занялся своим делом. Так прошла минута, другая, третья… Оба, Струмилин и заведующий ординатурой, молчали. Потом Самарин не выдержал и заговорил первым.
— А впрочем, я только дал вам совет. Можете документы оставить. Но я вам сказал честно, что вас ожидает. Вы только измучаетесь, и все впустую. Выбирайте.
— Я забираю документы, — твердо сказал Струмилин.
На улице стояла московская весна. Не было журчащих ручейков, не было проталин на лугах и косогорах, не слышалось звонкого щебета синиц. Была просто мартовская Москва, отсыревшая, залитая до самых маковок крыш солнцем. И лишь последние остатки снега, который грязными кучами лежал еще кое-где в глухих переулках, говорили, что зима нет-нет да и бросит свой прощальный взгляд на голые сучья продрогших рогатых тополей.
В памяти Струмилина проплыли обрывки того дня, когда он, раненый, вместе с полком попал в окружение, потом в плен. Он слабо помнил, как его подобрали, как привезли в немецкий госпиталь, как делали операцию, потом перевязку. Очнулся поздно ночью и долго не мог понять, где он и что с ним. Помнил только взрыв, сильный взрыв… А потом все поплыло кругом…
— Где я? — спросил Струмилин у медицинской сестры, которая поправляла повязку на ране.
— В немецком госпитале, — ответила полногрудая молодая женщина на немецком языке и как-то грустно-грустно посмотрела на Струмилина.
…Все это было давно, восемь лет назад. И вот теперь заведующий ординатурой сказал, что есть предписание сверху не принимать в ординатуру тех, кто раньше был в плену у немцев.
«К черту!.. К черту казнить себя воспоминаниями! Эдак можно сойти с ума». Струмилин ускорил шаг. Он изо всех сил пытался прогнать наплывы кошмарных картин немецких концлагерей, где ему пришлось пережить много тяжелых дней, когда один заветный маяк, одна звезда хранила его и звала к жизни — Родина.
— Родина!.. — произнес Струмилин.
Широко шагая и размахивая руками, Струмилин не обращал внимания на прохожих и вслух читал случайно подвернувшиеся на память строки из Есенина:
Это все, что зовем мы Родиной,
Это все, отчего на ней
Пьют и плачут в одно с непогодиной,
Дожидаясь улыбчивых дней…
В клинике Струмилина ждала операция. Только что привезли истекающего кровью шестнадцатилетнего подростка, упавшего с лесов на новостройке. С распоротым животом, в полном сознании, он лежал на операционном столе и смотрел на всех молящими, сухими глазами. Он не плакал. Он с трудом выговаривал пересохшими губами:
— Воды… Пить…
Но пить было нельзя, предстояла операция кишечной полости.
Струмилин чувствовал, как у него дрожали пальцы, как едкие капельки пота щипали веки, как сердце временами билось с перебоями. А большие ясные глаза подростка молили: «Спасите!»
Когда висевшая на волоске жизнь была спасена, когда после сорока минут борьбы за человеческую жизнь Струмилин почувствовал, что у него слабеют ноги и слегка кружится голова, он вышел из операционной, снял халат и сказал дежурному врачу, что плохо себя чувствует и уходит домой. В дверях его остановила старшая сестра и голосом, в котором прозвучала тревога, сообщила, что показательная операция профессора Батурлинова завтра утром не состоится.
— Почему?
О профессоре Батурлинове Струмилин много слышал и знал, что это весьма пунктуальный и точный старик. Он никогда ничего не переносил и не откладывал на следующий день.
— Он болен.
— Что с ним?
— Говорят, у него в семье несчастье.