— Знаю, — робко ответила толстая буфетчица с громадными голубыми клипсами в ушах. После этого вопроса она как-то сразу потухла. Губы ее крупно вздрагивали.
— Вы что, хотите ускорить час вашего административного выселения из Москвы?
После этих двух вопросов, направленных в самое уязвимое место, допрашиваемая сообщила имя и фамилию своей абортистки, назвала ее адрес. Перед уходом она просила Бардюкова только об одном: чтоб ей разрешили в течение недели продлить временную прописку по старому адресу.
Хмурясь и почесывая подбородок, Бардюков помолчал, о чем-то подумал с озабоченным видом, потом великодушно разрешил буфетчице жить в Москве еще неделю без прописки. Но тут же предупредил: неделю и ни днем больше!
Следующей, четвертой, была молодая худенькая девушка в штапельном платьице, которая час назад по-голубиному невинно твердила Шадрину, что она передвигала гардероб и почувствовала боль в пояснице.
Бардюков с ней разговаривал совсем иным языком. Выслушав ее наивную ложь, он положил ладонь на стол и спросил:
— Только что окончили техникум?
— Да.
— Давно работаете на заводе?
— Двадцать дней.
— По существу проходите испытательный срок?
— Да, — с каждой минутой робея и вытягивая вперед худенький подбородок, ответила девушка.
— Комсомолка?
— Да.
— Большая у вас комсомольская организация?
— Большая.
Бардюков печально вздохнул и принялся разминать упругими короткими пальцами папиросу.
— Жалко мне вас, гражданочка Светловидова, но ничего не могу сделать. Придется о вашем поведении сообщить на работу, в комсомольскую организацию… И вообще вынести на широкий суд общественности. Не успела окончить техникум, еще незамужняя, и на вот тебе… Нагуляла. Вот будет веселенькое дело, когда узнают товарищи!
Еще два года назад, во время студенческой практики в прокуратуре и в милиции, Дмитрий Шадрин сделал вывод, что почти ни одна женщина, попавшая на допрос к следователю в качестве обвиняемой или подозревавшейся в совершении преступления, не обходится без слез. На этот раз он был даже тронут горькими рыданиями Светловидовой. Она силилась что-то сказать, но не могла, ее душили слезы.
А Бардюков, входя в раж, наступал.
— Я, конечно, постарался бы скрыть ваш позор от широкой огласки. Может быть, даже добился бы того, чтобы не сообщали об этом на ваш завод и в комсомольскую организацию, если бы вы с самого начала чистосердечно рассказали обо всем. Но ведь вы…
— Я все скажу, товарищ следователь… Только… — Спазмы рыданий захлестнули ее слова.
Успокоившись, девушка рассказала все, что от нее требовал Бардюков. Не переставая плакать, она вышла из комнаты.
Бардюков встал. Довольный собой, спросил Шадрина:
— Ну, как?
— Да-а-а… — неопределенно протянул Шадрин. — Почерк самобытный. И если не классический, не университетский, то по крайней мере фронтовой… Эти три допроса меня многому научили. Главным образом своим наступательным ритмом…
Вечером Дмитрий приехал к Ольге. Она нетерпеливо расспрашивала: что он делал днем, кого допрашивал, какие из себя эти преступники… И Дмитрий фантазировал. Сочинял разные небылицы о квартирных кражах, о спекулянтах мануфактурой, о хулигане, который публично оскорбил пожилую женщину. Сказать правду о первом рабочем дне он не мог по двум причинам: нельзя нарушать следовательскую тайну, а потом — уж слишком неромантические и неинтересные были его дела и подследственные.
В этот вечер они долго бродили у Оленьих прудов, заходили в самые глухие уголки парка. Ежась от ночного холодка и от выпавшей росы, Ольга как-то по-домашнему, будто к мужу или старшему брату, льнула к Дмитрию.
В беседке, где они присели на плетеной качалке, Дмитрий после долгого молчания, глядя сквозь кусты рябины на печальный месяц, спросил:
— Когда же подадим заявление?
— Тридцатого октября, — одним дыханием ответила Ольга.
— Долго… Ох, как это долго!..
Дмитрий закутал Ольгу в пиджак и положил на ее плечо руку. Выбившиеся из-под косынки пряди волос щекотали его губы. Душистые и теплые, как парное молоко, губы Ольги пахли степными цветами, дневным солнцем. Шадрин отшатнулся от нее. Она показалась ему спящей. На темных впадинах глазниц лежали черные полукружья ресниц. Губы, облитые лунным светом, глянцевито блестели. Кажется, никогда она не была такой красивой и вместе с тем такой покорной, такой родной.
Наклонившись к ней, он чувствовал ее спокойное, ровное дыхание. Взял ее на руки и легко, как ребенка, понес.
Ольга, не открывая глаз, тихо шептала:
— Да что ты делаешь?..
А в небе, задевая голубые рога месяца, хлопьями плыли облака. Они были такими же невесомыми, какой казалась Дмитрию Ольга.
III
Сегодня Лиля раньше обычного ушла с работы — отпросилась «по семейным обстоятельствам». Решила во что бы то ни стало повидать Струмилина. За прошедшую неделю она несколько раз пыталась дозвониться ему, но его не подзывали к телефону.
И вот прошел уже час, в течение которого Лиля украдкой наблюдала за дверью центрального входа клиники. Но Струмилин не появлялся. По ее расчетам, он уже давно должен был кончить работу и спешить в детский садик за дочерью, куда ее по понедельникам отводили на целую неделю.
Сидя на скамейке больничного дворика, Лиля провожала взглядом каждого, кто выходил из главного корпуса, и уже хотела было пойти к дежурной сестре и спросить, был ли Струмилин сегодня на работе. Но решила подождать еще. «Если не выйдет через десять минут, пойду… Позвоню вечером домой», — решила она, но тут же вздрогнула, почувствовав на своих плечах чьи-то руки. Знакомые, выхоленные, длинные пальцы… Сердце Лили забилось учащенно.
Позади скамейки стоял Струмилин.
— Где ты пропадаешь? Я проглядела все глаза, ожидая тебя!
— Лиля, я на одну минуту. Пойду сброшу халат, — сказал Струмилин и поспешно зашагал в сторону главного корпуса клиники.
Вернулся он скоро. С больничного дворика они вышли молча. У входа в метро, где легко можно потерять друг друга, очутившись в крутоверти толпы, она крепко сжала руку Струмилина.
Струмилин чувствовал волнение Лили и по тому, как она необычно молчала, понял: она что-то скрывает от него. Временами ему казалось, что Лиля пришла сказать о своем решении раз и навсегда расстаться с ним, объяснить всю нелепость их безрадостной дружбы, которая все глубже и глубже тянет ее ко дну, с которого ей будет тем трудней вынырнуть, чем дальше зайдут их отношения. А они зашли так далеко, что начинали пугать и Лилю и Струмилина, который раньше никогда не допускал даже мысли, что кто-нибудь третий может встать между ним и его женой.
— Ты что-то таишь от меня, — сказал Струмилин, пристально глядя в глаза Лили.
— Откуда ты взял? — замявшись, ответила Лиля. Она чувствовала, что ее полушутливый тон и неискренние слова никак не вяжутся с выражением лица.
До детского садика, куда Струмилин шел за дочерью, говорили о пустяках: о футболе, о новых расцветках ситца, поступившего в универмаг, где работает Лиля, о нашумевшем фильме по роману известного писателя…
От сказочного царства детского сада пахнуло на Лилю ветерком воспоминаний о далеком детстве. Когда-то и она с выгоревшими на солнце косичками носилась по зеленому дворику. Но это было давно, когда еще были живы отец и мать, до войны, в Воронеже, на тихой Студенческой улице, утонувшей в кипени каштанов и тополей. Те же маленькие и низенькие дверцы гардеробчиков, на каждой из которых были приклеены опознавательные знаки: заяц, морковка, бабочка, собака, стрекоза… Здесь же, глядя на своих детей, стояли родители, которые с тихой радостью наблюдали, как самостоятельно одеваются эти крошки. На глазах одной молоденькой мамаши Лиля заметила слезы. Ее сын, беловолосый бутуз, обняв шею матери, целовал ее в щеки, тыкался в подбородок и смешно картавил.
На дверце ящичка, где хранились личные вещи дочери Струмилина, была приклеена картинка с изображением пчелы.