«Эх, — думал трепетно Шурка, — пойду завсегда вперед, и меня смерть не возьмет!.. На войну, на войну! — твердил он про себя. — Обязательно убегу с Яшкой. Завтра же убегу».
В ушах у него звенела без слов одна, срывающаяся от слез и счастья, дискантная нота. Он знал, что это такое. Самое сердце, замирая, выговаривало каждое заветное словечко. То была песня «Трансвааль», привезенная невесть когда и кем из Питера и страсть как понравившаяся мальчишкам. Сейчас эта песня очень была к месту и состоянию Шурки, и он пел ее не голосом, а всем своим разбереженным существом.
Подошла Андрейкина нарядная мать. Посердилась, что все остыло на столе, разогревай вот еще раз. И не грешно с семьей побыть, ведь не насовсем вернулся, на день, господи! А потом заслушалась, подсела к мужу поближе, на дрова, не пожалев новой юбки.
Все как‑то ожили, немножко повеселели, даже Сморчок поуспокоился.
Догорали, потрескивая, стреляя углями, дрова в печи, и точно расплавленное горячее золото затопило ригу. Нагрелась земля под ногами. Длинные веселые тени гуляли по шерстисто — черным стенам. Сытно пахло хлебом. С колосников изредка теплыми крупными дождинами осыпалась, падала рожь, забиралась Шурке за ворот и щекотала кожу. В щель двери пробивалось голубоватое сияние, будто начиналось утро.
А Матвей все рассказывал, и его слушали не перебивая.
Ося Бешеный долго, пристально глядел на Сибиряка, на его крест, на цигарку. Крякнув, он вдруг нахально протянул руку, отнял козью ножку, сунул ее себе в бороду и насмешливо, вразумительно подмигнул.
— Смотри‑ка, и его проняло! — рассмеялся Матвей и подал кисет. — Кури, Ося, на здоровье, ежели еще понимаешь толк в табаке.
— Он у нас все понимает, когда захочет понимать, — загадочно кивнул Аладьин.
Тут Сморчок снова зарычал:
— Сказывают, сам Николай взялся командовать на войне. Ма — а–стак! Япошки‑то, видать, ничему его не научили.
— А может, все это к лучшему, на один конец, — опять загадочно, непонятно промолвил Никита и осторожно покосился на дверь, на голубое сияние, пробивавшееся в щель.
— Да ведь концы разные бывают, — не сдавался, хмурился пастух.
— А мы возьмем тот, что подлиньше… из которого петли делают.
— На кого?
— А на того, по кому эта петля давно ревмя ревет.
— Верно! — сказал Матвей. Сморчок недовольно покосился на него.
— Стало, опять кровь?
— А твой‑то кулак — бархатный? — дружелюбно — насмешливо спросил Сибиряк. — Сам советуешь народ в кулак собрать да этим кулаком — по кривде.
Пастух смутился, царапнул пятерней под шапкой, сдвинул ее на затылок и сконфуженно пробормотал:
— Я к слову сказал. Не так ты, Матвей Карпов, понял меня. Насильничать — грех, вот что я баю. А душу разворошить, разбередить и бог велел, право. Душа — всему живому владыка, десять лет, почитай, твержу. Уразумел — и твержу. Она самого дьявола своротит, душа‑то… Да что в самом деле, одна головешка в печи гаснет, а две и на ветру горят. Слушай — ко! Сговорились бы вы, ребята, и покидали в един распрекрасный день ружья: не хотим воевать, баста! Не желаем — и всё тут, травка — муравка! — горячо зашептал пастух, мягко, по — звериному вскакивая на ноги и оглядывая мужиков восторженно загоревшимися, какими‑то мальчишескими глазами.
Если бы Шурке сказали, что совсем недавно Сморчок плакал, он не поверил, коли бы сам не видел. Но теперь, глядя на Сморчка, никто не сказал бы, что тот способен плакать. Он стал на себя не похож, ни на того, каким он был до войны, ни на того, каким жил в последние годы, — пастух был сейчас озлобленно — решительный, порывистый. Он и ростом стал как будто выше, и голос его даже в шепоте гремел железом:
— Не же — ла — ем! Не хотим!.. И как просто‑то: ружья наземь— и вся недолга. Германы и австрияки, глядя на вас, тоже покидали бы ружья. Ей — ей, так, режьте меня, — так, чую! Люди же они, говорю, н им воевать несладко… Вот и конец войне. А? Замирение… Вот за какой конец ухватиться бы, ребятушки!
Матвей переглянулся с дяденькой Никитой.
— Сам додумался али кто надоумил? — спросил Аладьин, ухмыляясь в нитяную бороду.
— А что? — растерялся Сморчок и погас было, осекся.
— А то… по этой самой дороге катится телега… вишь ты, дело‑то какое. Как это у вас там зовется, Матвей Карпыч?
— Братанье.
— Да неужто? — задохнулся, побелел от волнения пастух и свалился на пол. — Экое верное слово, — бормотал он, зачем‑то торопливо перепоясываясь. — Братья! Правильное, от самой души слово… Ну, теперича, гляди, тронется народ, как ледоход на Волге, — не остановишь!.. Да ты не врешь? — строго спросил он Сибиряка.
— Истинная правда. «Генаша! Кондрат!» — кричат. Они, немцы, всех русских Генашами да Кондратами зовут.
— Камрад, — поправил дяденька Никита. — Есть такое прозвище, я в книжке вычитал.
— Ну, все едино. По — нашему, значит, товарищ. Повылезем из окопов и табачок вместе курим, балакаем, но больше рассуждаем руками, знаки подаем. Свой своего всегда поймет, особливо ежели про замирение… Батальонный, собака, родной племяш Штамберга, узнал — судом военно — полевым пригрозил. Ну, только его первого солдаты засудили — в затылок… Пуля, оказывается, не всегда дура. Может, ружьишки‑то не кидать все‑таки… пригодятся случаем, Евсей Борисыч? — спросил Матвей, Щурясь.
Они зашептались, посмеиваясь, толкая друг друга плечами, завозились на земляном полу, как малые ребята.
Андрейкина мать и Марья Бубенец молча таращились на мужиков во все глаза, должно быть не все понимая, но улыбались одобрительно. Одна Шуркина мамка ничего не видела и не слышала, опять окаменела с Ваняткой на коленях, уставясь в тускло — золотое устье печи. Да еще Ося Бешеный, докурив крючок и свернув второй, в палец толщиной, из подсунутого щедрого кисета Матвея, насмешливо — ясно, сомнительно, как он всегда делал, когда был здоров, протянул:
— Э — эх, мытари — и!..
А Шурке виделся зимний вечер и похожий на Сашу Пупу голубой австриец, которого Марья Бубенец вела в свою избу греться. И ему, Шурке, не стыдно было теперь, что он, русский, дал хлеба врагу, долговязому пленному австрияку. Он жалел сейчас, что постеснялся написать об этом в тетрадке, наверное, Григорий Евгеньевич похвалил бы его, и дяденька Матвей, и пастух Сморчок Евсей Борисович. А вот за ледяшку не похвалили бы.
Но стоило ему вспомнить, как плакал сейчас Сморчок, что пол — России забрал немец и сюда может дойти, и никто, видать, его не остановит, силенки нет, стоило ему вспомнить об этом, как сердце начинало кипеть и стучать в груди, протестуя. Он жалел царя, которого ругали теперь мужики не за плохую жизнь, как бранили раньше, а за то, что воевать не умеет. Шурке хотелось помочь царю, убежать на позицию, к отцу, сшибать немцев, пока они не запросят пощады.
Ведь вот пастух не о себе горюет, как зиму прожить без хлеба, у него и картошки не хватит, — все знают, как мало собрал Сморчок за пастушню; Колька снова будет голодным в школу ходить и клянчить, унижаться перед Олегом Двухголовым за кусочки. Нет, Сморчок думает не о себе, он думает — горюет о народе, о своем русском царстве. Да и один ли он? С тех пор как началась война, все в деревне, даже бабы, как заметил Шурка, горюют не только о том, что тяжело без мужиков жить, пропали сахар и крендели, но и о том, что худо русскому царству. А прежде, до войны, больше себя жалели, о России горевали мало, по крайней мере Шурка ничего такого не помнит, а уж он мастер все слышать и запоминать.
Но сильнее всех, конечно, жалеют о народе, о России Шурка с Яшкой. Дайте им в руки ружья, они постоят за русское царство — государство, не дадут его в обиду германцам!.. И зачем пастух советует покидать ружья наземь? Прав дяденька Матвей, кидать не надо, пригодятся ружья… А для чего? Ведь сам он признался, что с немцами, врагами, покуривает табачок.
Шурка мучительно думал обо всем этом, вертясь на приступке, поскидав батькин пиджак и шапку. Он вспотел от напряжения, но разобраться во всем толком не мог. Сызнова стояла перед ним мужичья правда, как загадка, он не мог ее отгадать, и не с кем было посоветоваться. Сунулся к Андрейке, но тот понес такую чепуху, хоть затыкай уши. Жалко, не торчал в риге Яшка, может, они вместе раскусили бы, что к чему. Одно было непреложно и ясно Шурке: обязательно нужно бежать на фронт, спасать русское царство.