Просвирня торговала ржаными, из солода, пряниками, которые в рот не лезли, до того были горькие. Вместо клюквенного кваса продавали можжевеловое сусло. Экая невидаль! На столике — вертушке, памятной по проигранным полтинникам, нынче не взирал на гуляк начищенный, в медалях, что генерал, медный самовар. У корявой березы не рылась в охапке гороховины пятнистая, с отвислым выменем корова, значившаяся в выигрышах нумером первым. Даже зеркальных сахарниц не было видно. Бог с ними, все равно класть в них нечего. Лежали на столике иголки, коробки с пудрой, деревянные гребни и банки с ваксой. Рука не поднималась, чтобы крутнуть палку с перышком у стола — вертушки.
Хотелось посмотреть парня в бархатном картузе, с черным ящиком, в котором лежали под стеклом настоящие золотые часы, брошки, кольца, и можно было выиграть любую, по вкусу, вещь, если удачно кинуть кости. Пускай жулит парень, в конце концов, и его можно обыграть, если не позволять ему кидать кости из рукава. Но парня с черным ящиком не было на гулянье. Яшка помянул добрым словом даже старика в парусиновом балахоне и колпаке с кисточкой, который метал прежде на опрокинутом ящике огромные, как кирпичи, конфетины с глазастыми красавицами, картинками вниз, приговаривая: «За головку — так, за юбочку — пятак…» Сколько тогда Катька выиграла больших сладких конфетин! А они, глупые, еще не хотели пробовать, такие были сытые. Попадись сейчас хоть одна конфетина — ого, как бы славно полакомились!
Шурка и Яшка сбились с ног, разыскивая сахарные куколки, губные гармошки, китайские орешки, перочинные ножики с костяными ручками, леденцы… Ах, да что там вспоминать! Не только игрушек и гостинцев не оказалось на гулянье — и пьяного мужика не встретили ребята. Не Тихвинская, один срам.
Обо всем этом и о многом другом, не кривя душой, поведал в своем сочинении Олег Двухголовый. Он даже припомнил, как выиграл Митька Тихоня в «счастье» тоненькую серую книжечку про германского царя Вильгельма и, раздобрившись, дал почитать ребятам. Все узнали, что кайзер Вильгельм живет во дворце, сложенном из черепов, к нему каждую ночь приходит смерть с косой, а он прячется от нее, но скоро смерть поймает Вильгельма, и тогда война кончится и русские победят.
Не забыл Олег и карусели — единственной отрады на праздничном гулянье. Он здорово описал, как катался на деревянном медведе и чуть не упал, потому что у него закружилась голова. Олег, конечно, допустил большую ошибку, не сказав, какая богатырская сила вертела карусель под звон стеклянных украшений и вой шарманки. Ну, да это простительно. Откуда Двухголовому знать, что карусель вертели Яшка, Катька Растрепа, Колька Сморчок, Шурка и другие ребята, заключившие тайный уговор с хромым хозяином и его толстой, бородатой, похожей на мужика женой. Уговор был такой: крутить карусель, когда хозяева отдыхают, и за это потом кататься бесплатно.
Хозяин и хозяйка отдыхали часто. Ребята лезли под карусель и там, в духоте и мраке, по звонку, толкали поперечное бревно, на котором, оказывается, держался вертящийся пол с нарядными конями, замечательными, почти всамделишными львами, медведями и прочими чудесами. Поначалу очень трудно было сдвинуть бревно с места, но потом оно ходило легко, знай беги за ним, упираясь плечом или грудью. Вылезали ребята из‑под карусели мокрые, точно из реки, с гордостью забирались кто на коня, кто на льва, по желанию, отдыхали и кружились с визгом и смехом. Только больно скоро хромой хозяин и бородатая хозяйка прекращали это захватывающее путешествие, и надо было снова лезть под карусель, толкать бревно.
Да, всего этого Двухголовый не знал и не описал в своей тетрадке. Но все равно сочинение его было самое хорошее в классе, Шурка честно, с завистью и грустью, признал это про себя.
Не успел Григорий Евгеньевич, улыбаясь, кончить читать, как Тихони первые закричали:
— Лучше всех! У Олега лучше всех!
— Погодите, — остановил Григорий Евгеньевич, и его мягкий, добрый голос задрожал, когда он стал читать Шуркину тетрадку. И эта дрожь в голосе учителя сладко и больно отозвалась в душе Шурки.
Он зажмурился, прижался горячей щекой к холодной парте, мороз пробежал по его спине, и он внезапно опять увидел то, о чем написал в тетрадке, увидел резче, отчетливее, чем это было на самом деле, словно все осветила молния.
Так бывало ночью в грозу, когда Шурка, проснувшись и с перепугу вскочив на постели, слышал, как с сухим треском раскалывается над крышей небо, и тотчас на его глазах вся изба заливается на мгновение бледным синеватым светом, видны накрытые полотенцем блюдо, ложки, каравай хлеба на горбатом столе, лампа и ходики на стене, веник у порога и закатившийся под лавку материн наперсток. Он прятал голову под подушку, а в глазах еще долго — долго синела изба и светился наперсток под лавкой.
Но тогда не было грозы, дело происходило зимой, к вечеру. Шурка таскал из колодца воду обмороженным ведром, облил себе штаны и валенки, торопясь к ребятам кататься на салазках. Он сердился на ведро, которое не зачерпывалось полное, на жестяные штаны и деревянные валенки, мешавшие шибко бегать, сердился на мать — она всегда находила неотложное дело, когда до смерти хотелось погулять, — в общем, чувствовал себя неважно, как вдруг на шоссейке закричали:
— Пленных ведут… австрияков! Пленных! Он бросил ведро и побежал смотреть.
Со станции, по шоссейке, в багровом свете косматого, заходящего солнца двигалась толпа мужиков в странных голубоватых шинелях и такого же невозможного цвета кепках со смешными пуговками впереди, над длинными козырьками. Черные, похожие на цыган, с белыми от мороза усами и бровями, засунув рукав в рукав, подняв воротники, иные обмотав уши поверх кепок тряпками, пленные шли медленно, по трое в ряд. Розовый снег скрипел под кожаными башмаками. По бокам толпы устало шагали солдаты в знакомых серых шинелях и папахах, в башлыках, повязанных на груди крест — накрест, с ружьями, которые торчали как попало — под мышкой, на плече, закинутые на ремне за спину; ружья тускло светились заиндевелыми штыками. Сзади ползли четыре подводы, и в розвальнях, зарывшись в солому, вповалку, лежали, не шевелясь, как мешки, голубые австрияки, — должно, больные. Из соломы торчали огромные нерусские, желтой кожи башмаки, подбитые железками и подковками.
Пленные, подводы и солдаты остановились посредине села. Сбежались бабы, девки, ребята, разглядывая австрийцев. Те сбились в кучу, топали ногами, как озябшие лошади, растирали снегом щеки, уши, носы, закуривали большие трубки с кривыми невиданными мундштуками, тихонько переговариваясь по — своему и робко косясь по сторонам.
Вокруг все было огненно — багровое: снег, избы, люди, как на пожаре или на войне. Даже пар, валивший от лошадей, горел и дымился.
Шурку била ледяная дрожь. Пожимаясь, стуча зубами, он исподлобья, угрюмо наблюдал за пленными. «Вот они какие, австрияки, враги, которые убивают русских, — думал он. — Взять бы вилы и проткнуть им кишки, как это делает своей казацкой пикой молодчина Кузьма Крючков».
И все смотрели на пленных со злобой и отвращением. Бабы громко говорили промежду собой:
— Замерзли, собаки…
— Так им и надо! Будут знать, как войной на нас идти.
— Отольются вдовьи‑то слезы, слава тебе, господи… Бельма бы им выцарапать, ишь таращатся, нехристи пучеглазые!
Старший конвойный, с сосулей вместо бороды, в черном полушубке и с револьвером на ремне, требовал сменить подводы и везти больных до уездного города.
Бабы, как услышали это, надвинулись, закричали:
— Мужиков наших поубивали, и еще лошадей им…
— Пусть дохнут на морозе, ироды! Пусть околевают, как собаки!
— Какие лошади, очумел? На войну позабирали.
— Гоните их, солдатики, на Волгу, в прорубь… Ай, право, туда им и дорога, окаянным!
Пленные, поглядывая на сердитых баб, жались поближе к солдатам, не боясь их ружей и заиндевелых штыков.
Шурке было непонятно и досадно, почему солдаты вроде бы как обороняют австрияков, лютых врагов, от своих же, русских, отталкивают, смеясь, баб, угощают пленных махоркой. Еще обиднее было видеть, что австрияки трутся около солдат, осмеливаются брать махорку, словно у приятелей, как будто они не в плену, а у себя дома, вышли гулять на улицу и покуривают табачок. Уж не холод, а гнев тряс Шурку с головы до ног.