Яшка и Шурка проводили солдата с шинелью и котомкой до самого Крутова, прошли с ним деревней и долго стояли и смотрели, как он спускался за околицей по шоссейке в овраг, поднялся из него, перейдя мост, обернулся, постоял, помахал им фуражкой и пошел быстро дальше, к Починкам и Папоротне, уменьшаясь, становясь смутным, и скоро скрылся за поворотом к станции.
В Крутове, возвращаясь, они повидались с приятелем по школе Пашкой Тараканом, мастаком рисовать, на удивление и зависть всему ихнему классу. Пашка показал им картинки, которые намалевал за весну. Картинки были что надо, в красках, как из книжки, про ребячьи весенние зэбавы. Но им, Яшке и Шурке, было не до картинок. Они не похвалили как следует, и Пашка обиделся, убежал к себе. Всю обратную дорогу, сечей и. Глинниками, они шли молча. Петух не свистел и не передразнивал птиц.
С этого дня Яшка стал жить у них в избе. Они вместе, наперегонки, помогали мамке и бате по дому, гуляли, когда им дозволяли (а дозволяла им мамка часто), купались с ребятами в Баруздином омуте и на Волге. Бегали к Марье Бубенец смотреть народившегося мальчонка. Тетка Марья всем его показывала, до того была радешенька сыночку, не стеснялась ни капельки, что он не от мужа: Саша Пупа давно пропал без вести на войне и записан Марьей в поминальник. «Сашей и назвала, в память мово дорогого пьяницы, царство ему небесное… — говорила она, крестясь и плача. А на ее круглом, загорелом, в лишаях, лице было больше радости, чем печали. — На меня, чу, похож. Мой патрет!.. Вырастет — кормить старуху будет, ай, ей-богу!» — твердила она, тетешкая беспрестанно сынка. И то, что он ворошился на ее руках в распашонке, сероглазый, с русыми волосенками, большеносый, как она сама, и было, наверное, причиной ее неустанной радости. Шурка с Яшкой одобряли Марью Бубенец и вдосталь любовались на здоровяка — и не поднимешь! — красавца мальчонка… Они шлялись вдвоем-втроем в лес за земляникой и полуспелой черникой, за начавшими выглядывать из мха и травы первыми маслятами, подберезовиками, крупными лисичками и крохотными белыми грибами-просвирками, когда бывала удача в Заполе.
Они и спали вместе в чулане, на полу, возле пропахшего нафталином сундука-укладки и не разговаривали никогда о Яшкиной матери. Они поступали так потому, что об этом, самом дорогом и горьком для Яшки, нельзя разговаривать, можно лишь вспоминать про себя. Зато охотно толковали про Яшкиного отца, как он торопится с маршевой ротой на позицию, помогать русским солдатам побеждать врага. И всегда в разговорах дядя Родя был живехонек, он ходил в штыковую атаку и лупил германов и австрияков почем зря, в хвост и гриву. И эти австрияки и германы были другими, непохожими на усадебных пленных, которых ребята любили, кроме, правда, ненавистного, безжалостного Ганса в бескозырке.
— Дядя Родя заслужит второго «Георгия», помяни мое слово, заслужит! — убежденно-завистливо говорил Шурка. — Бате моему тоже собирались повесить награду, да он попал в госпиталь, и крестик затерялся.
— Что один, что два креста… Все равно тятька не удержится, пожертвует их Ре-Се-Де-Ре-Пе.
— Зачем?
— Обменяют на денежки, кормить раненых большаков.
Шурка вздохнул.
За тесовой, со щелями перегородкой, отделявшей чулан от двора, слышно было, как возились на нашесте, угнездываясь на ночь, куры. Красуля, лежа на чистой соломе, пыхтела и жевала свою бесконечную жвачку. Хорошо пахло навозом, щипало немножко в носу от мамкиной укладки. Запахи не мешали, они клонили в сон.
— Дрыхнем?
— Дрыхнем…
Но они все не засыпали, нежились в прохладной темноте, шептались.
— И батя пожертвовал бы награду для раненых, не пожалел.
— Конечно. Тятька отдавал свой крестик — не взяли. «Носи, — говорят, — будут лучше слушаться тебя мужики в деревне».
— Володька посеял вчера свой «Смнт-вессон»…
— Растяпа! Где?
— Кажется, в усадьбе. Надобно поискать.
— Найду и не отдам безрукому балде…
А Шурка думал опять о дяде Роде. Ох, сколько они с Петухом потеряют теперь оттого, что Яшкиного отца не будет с ними!
Вот недавно его дружок спросил Григория Евгеньевича. «Эксприаторы — это хорошо или плохо? Разбойники, да?» Он, должно, вспомнил, как обозвал их весело этим непонятно-звучным прозвищем учитель, когда они, пареньки, играли в найденный в саду крокет барчат. «Экспроприаторы, — поправил Григорий Евгеньевич и заколебался, словно боясь ошибиться. — Нуте-с… экспроприация… Пожалуй, хорошо… Впрочем, я сам еще плохо понимаю, — откровенно сознался он. — Разные бывают и экспроприации… Вот мы с вами немного поживем, поглядим, поучаствуем в революции и все узнаем». А Шуркин батя, когда к нему пристал, допытываясь, помощник-подсобляльщик, отмахнулся по обыкновению: «Почем я знаю? Слов новых много всяких навыдумывали, да толку от них мало… Куда ты сумку мою с бумагами девал? Ищи!»
Мужики в деревне, как давно приметилось Шурке, не любили разговаривать с ребятами по своим взрослым делам, а по нынешним, о революции, и подавно. Мамки не прочь, как всегда, почесать долгими языками со всяким и про всякое, только слушай, но им постоянно некогда — торопятся с печкой, коровой, курами, в поле бежать. Еще любят поторчать около мужиков, как это делают все парнишки и девчонки, — пользы от мамок тоже было маловато.
Кажется, только один дядя Родя в селе отличался от всех, охотно, как и раньше, разговаривал с Яшкой и Шуркой. «Прежде всего, мы скажем, есть эксплуатация, — ответил он им значительно, как равным. — Попросту, по-нашему сказать, грабеж среди белого дня бедных людей богатыми: лавочниками, фабрикантами, помещиками, вроде нашего Крылова… Ну, а экспроприация — законное возвращение награбленного хозяевам, то есть нам, беднякам… Раскусили?»
Значит, и крокет ихний, собственный, ребячий, не барчат, потому и прозвал тогда молодцов-удальцов Григорий Евгеньевич одобрительным прозвищем. Но почему он постеснялся сказать все до конца? Точно учитель боялся кого-то обидеть.
Шурка немедля поделился с Яшкой этими своими важными мыслями, особенно напирая на то, чего они лишаются с отъездом Яшкиного отца на фронт. Петух от согласия и удовольствия только кукарекал.
Потом они поговорили о шлюпке в барском каретнике. Здорово бы спустить ее на воду! Да кто разрешит? Дедко Василий, как изрубил и сжег иконы, ушел из дому и пропал. Говорят, в монастырь побежал, замаливать тяжкий свой грех. Он всегда, когда поругается с богом, опосля кается перед ним, просит прощения. А тут страшно подумать, что наделал. И в монастыре не отпустится ему этот грех… Был бы дедко Василий дома, может, и разрешил, ведь шлюпка попусту валяется в каретнике, только рассыхается. А безглазый приказчик не позволит, и не заикайся… Разве попросить Совет? За писарские труды, а?.. Хоть бы в шкаф барчат часом заглянуть, покопаться в книжках… Шкаф-то ведь не ихний, нашенский. Тут экспроприация — самое святое дельце… А в субботу Шурка пойдет в школу. С двенадцати у него дежурство, обещал Григорию Евгеньевичу выдавать книжки ребятам. Можно и себе интересную сыскать, перечитать.
— И я с тобой, Саня. Ладно?
— Ладно… Да дрыхни ты, пожалуйста! Не мешай спать.
— Это ты мне мешаешь. Молчи!
Они сладко препирались, зевая. Бессонное комарье пробралось со двора в чулан, приятно ныло-звенело в темноте, над головой, не кусалось и точно убаюкивало. Сон схватывал друзей внезапно и не отпускал до позднего утра, пока Шуркина мамка не будила их к горячим лепешкам с творогом и мятой картошкой. Летнее солнце давно разгуливало по улице, это видно было из сеней по зеленому пожару луговины перед крыльцом.
На Тихвинскую не звали гостей: угощать было нечем. Хлеба в обрез, дотянуть бы только до нового. Обманул дядю Родю батя, утаил, горшки ему не делать до рождества — глина вся вышла. Купить или занять у карасовских горшелей трудно, сами они, как постоянно, сидели уже без глины, запасы у большинства кончились. Жить, то есть добывать глину, можно было лишь зимой, в сильные морозы, копая ямы и норы в Глинниках, не боясь воды и обвалов.