— У иконы Христа-спасителя затеплите, — приказала с кровати мамка.
Шурка зажег вторую лампадку, голубую, но светлее не стало, и не для того ее зажгли.
Как все это было щемящим, странно-непонятным, обидным, после лампы-«молнии» с ее белым, ровным светом, затопившим читальню, после громких, необыкновенных разговоров, смеха, веселой сутолоки возле книжного шкафа!
Батя молча похлебал остывших щей, забеленных сметаной, потрогал кривой вилкой картошку на сковородке, есть не стал и молока не выпил, закурил. Он был печален и суров.
Когда Ванятка, макая лепешку в молоко, пролил спросонок блюдце, отец так глянул на растяпу, шевеля тараканьими усами, что Ванятка поскорей убрался на тепленькое местечко, на печь, где он уже побывал за долгий вечер, домовничая.
Шурка грустно думал о том, что теперь ничем не утешишь Петуха. Что они там, в усадьбе, делают сейчас с дядей Родей возле покойницы? Наверное, дедко Василий Апостол принес свечку и, крестясь, читает псалтырь… Прощай, тетя Клавдия, не послушаешь больше твоего ломкого, счастливого голоса, не узнаешь еще чего дорогого из твоей жизни…
Дождавшись, когда Яшкина сестренка уснула, мать встала, растворила квашню на завтра. Шурка светил ей лампадкой. Потом они с отцом шептались в темноте на кровати, и Шурка, лежа на печи возле Ванятки, все слышал.
— Обещалась я Клаве… ребят к себе взять… Возьму.
— Свой, третий, скоро появится.
— Где три, там и пятерым хватит места за столом.
— Да ведь на стол-то еду надобно подавать!
— Подам.
— Из каких запасов?
— Живы будем, и запасы будут.
У Шурки сладко и больно сжималось сердце. Ай, мамка, умница, как здорово, правильно придумала! Конечно, они теперь станут жить вместе — Кишка и Петух. И как это Шурка сам сразу не сообразил, не придумал?
Он не мог сообразить такое, догадаться, потому что помнил, видел отца, который, насупясь, резал в обед хлеб, оделяя всех порядочными кусками, толстыми, оставляя себе ломоть, прорванный ножом. Что же он, батя, теперь будет оставлять себе?
— Еще согласится ли Родион?..
— На войну могут сызнова забрать. Куда он ребят денет?
— Да. Могут… Некуда девать.
Батя вздохнул, долго молчал, потом сказал:
— Прокормимся горшками. Мне бы только глины побольше раздобыть, нажить.
Сердце мужика на печи подскочило, забилось в горле. Мужику хотелось плакать, крикнуть, что он накопает глины, только бы Яшка и Тонька жили у них. Пускай и дядя Родя живет — одной-то семьей веселее… Судорога, сдавив горло, не позволяла выговорить слова, за мужика это сделали другие.
— Накопаю я тебе глины, — решительно проговорила мамка.
Слышно было, как отец тихо рассмеялся.
— Экая ты у меня… больно смелая! Копать глину — не бабье дело. Тяжело. И завалить может яму, не приведи бог… Нет уж, как-никак я сам… Попрошу кого из соседей подсобить — за горшки, они в цене… Найду согласного… Поздно, спи.
Шурка послушался отца и заснул.
Он не сразу привык к тому новому, что его стало окружать дома. Ему было не по себе оттого, что в избе никто не говорил о тете Клавдии, не вспоминал ее, точно тетя Клавдия и не жила на свете.
Но по тому, как у Шуркиной матери не просыхали глаза, как она безответно глядела и ласково-печально разговаривала с Яшкиной сестренкой и самим Петухом, кормила его, когда тот залетал к ним ненадолго, по тому, как кидалась мамка угощать дядю Родю завтраками, обедами и ужинами, если он заглядывал по делам Совета к бате, по тому, как тот схватился за горшки и ранними часами, пока Шурка дрых без задних ног, творил свои чудеса с глиной, превращая зелено-синие комья в плошки, кринки, горшки-ведерники, кулачники, кашники, как он теперь старался не спорить с дядей Родей, соглашался во всем и просто помалкивал вместо возражений, как батя даже Яшку замечал и удостаивал грустно-доброго словечка, — по всему этому Шурка понимал, что он ошибается. Хотя о тете Клавдии старались не говорить, она незримо присутствовала в избе, всегда была со всеми вместе, как бы продолжая жить и работать.
Это ее руки совали Петуху горячую середку пирога с толченой картошкой, гладили по русой головке Тоньку, когда она плакала да и когда не плакала, ласкали мимоходом, между делом. Ее, Клавдии, неустанные, всевидящие очи замечали оторванную почти пуговицу на вороте рубахи дяди Роди и неугомонные пальцы брались за иголку и нитку.
Казалось, даже гончарный круг, обляпанный засохшей глиной, толкали ее неслышные, живые руки и они же удачно, споро обжигали горшки в жаркой печи, складывали в сенях в гору, которая звенела колокольней, обещая хлеб и деньги.
Хуже было, когда Шурка оставался наедине с Яшкой. Он не смел утешить друга, как тот утешал его однажды, когда пришла повестка из волости, что Шуркин батя убит на позиции. Правда ли? Тогда они, Яшка и Шурка, были маленькие, и можно было говорить и выдумывать чего хочется. Сейчас надо утешать иначе, по-взрослому, а взрослых слов не находилось, и неизвестно было, как взрослые утешают друг друга в таком горе. То, что он горько-сладко открыл в своей избе, он не знал, каким образом применить к Яшке. Он даже не смел, как прежде, как недавно уступать в разных важных пустяках. Почуяв, заметив это, Петух наливался гневом и тут же лез драться.
Тяжело было еще в первые дни, когда Тонька, по привычке сидя на печи с богатой питерской куклой и старой, тряпичной, безрукой, принималась плакать.
— Хочу домой, к маме, — твердила она, и синие, широко раскрытые глаза ее дико-вопросительно уставлялись на чужих, точно ждали, верили, что сейчас скажут: «Пойдем». Однако ей этого не говорили, и она уже, кажется, понимала, что никогда не скажут, по плакала и твердила:
— К маме… домой!
— Чем у нас тебе плохо, деточка? — спрашивала Шуркина мать и тянулась пригладить растрепанные льняные волосенки. Тонька не давалась. Худая, голубенькая, она забивалась на печи в уголок, одни васильки синели, темно светились. Тонька плакала громче:
— К ма-аме!..
Шуркина мать, вся в слезах, лезла с трудом, из-за живота, на печь, брала Яшкину сестренку па руки, носила по избе, укачивая, лаская.
— Твоя мама уснула, — шептала она, — уснула…
— Разбужу, — отвечала упрямо Тонька.
— Она уснула… насовсем. Я теперь твоя мама.
— Не надо тебя! — кричала Тонька, вырываясь на пол, заползая под лавку. — Я хочу свою мамку…
— Дурища, ее в землю закопали, на кладбище, — говорил, посапывая, братик Ванятка, получал от Шурки затрещину и не унимался, болтун. — Ты хочешь туда, в землю?
— Ты сам убирайся в землю! — кричала Тонька, высовываясь из-под лавки.
Они начинали по-ребячьи дразниться, препираться, и Яшкина сестренка на некоторое время переставала плакать.
— Давай играть, — предлагал великодушно Ванятка. — Я буду тятькой твоим куклам, а ты ихней мамкой… Ладно?
— Ладно… — соглашалась Тонька и скоро кричала, замахиваясь на свою богатую питерщицу:
— Я тебя в землю закопаю, если будешь капризничать! Не ори, слышишь? Сейчас закопаю — не вылезешь. И раскапывать не стану… Будешь у меня спать в земле насовсем!
А Шурку тревожило другое.
Как не говорили в ихней избе о тете Клавдии, так не разговаривали о том, как быть, если Яшкиного отца сызнова отправят на войну. Понятно, почему так держал себя дядя Родя. Зато совсем непонятно было, отчего молчат батя и мать, — они ведь той грустной ночью порешили взять Яшку и Тоньку к себе. Неужели раздумали?
Молодого нашего хозяина начинала бить дрожь, и что-то нехорошее, неприятное поднималось в нем против своих родителей. Неужто жалко им стало хлеба, похлебки, молока? Да Шурка своей горбушкой поделится. И к молоку не притронется, пускай его хлебают на здоровье Тонька и Яшка.
Он не смел корить родителей, потому что не имел на то права да и ничего определенного пока ему неизвестно. В деревне взрослые мало разговаривают со своими ребятами, а по делам и вовсе не советуются, такой беспорядок, прямо чисто срам. Ведь не о сопляках-несмышленышах идет речь — о завтрашних тятьках, теперешних полу-мужиках, а может, и почти мужиках. Как им не совестно, не стыдно, отцам и матерям, даже таким все понимающим, как Шуркина мамка и батька. Реветь, реветь надобно, раз он, Шурка, еще маленький. Ревом, помнится, все возьмешь.