Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

А тете Клавдии становилось все хуже. Она задыхалась, кашляла глухо, с хрипом, и дышала хрипло, с трудом, кровь пузырилась и запекалась в уголках сухих губ. Она поворачивалась на свет, жадно-печально смотрела на мужа и Яшку, варивших сообща в подтопке овсяную кашу на обед, смотрела жалобно на Тоньку, забавлявшуюся на печи с питерской куклой, и начинала безмолвно плакать. Слезы не скатывались светлыми бусинами, слезы ручейками безостановочно текли по ее щекам, размазывая кровь.

Шуркина мамка, с перетянутым фартуком огромным животом, теперь часто и подолгу сидела у деревянной, крашенной охрой, облезлой кровати, рядышком с тетей Клавдией, на дяди Родином табурете и что-то шептала, успокаивая, и сама плакала и крестилась. До Шурки и Яшки долетали обрывки неясных, туманно-загадочных фраз, должно быть, самых дорогих, важных-преважных для тети Клавдии, потому что ручейки на ее воспаленном лице высыхали, пропадали, она брала мамкины загорелые ладони и не выпускала, держала в своих бледнохудых, как березовые палочки, руках.

— Не сумлевайся… Обещала и сделаю, вот те крест!.. Да полно, выздоровеешь, бог даст… Как можно, не сумлевайся, говорю… Не мучай себя понапрасну, успокойся и спи.

И Яшкина мать вдруг заметно стала спокойнее, меньше кашляла, реже бралась за носовой платок, а вскоре и вовсе преобразилась, почти не задыхалась и не хрипела, не узнаешь ее, будто она наконец стала поправляться без лекарств старого доктора Гладышева. Правда, она уже не говорила, что сейчас встанет, будет стряпаться. Она как бы с удовольствием лежала под лоскутным одеялом, удобно вытянувшись, словно не хворала, а отдыхала, неслышно спала после тяжелой, долгой работы в усадьбе.

Но запавшие, в лиловых провалах глаза ее чаще бывали открытыми, и тетя Клавдия точно рассматривала и любовалась всем, что видела с постели: голенастой, голубенькой Тонькой на печи, коричнево-золотистым, как поджаристый хлеб, намытым дядей Родей потолком, с провисшим русым клоком омялья* в щели возле матицы*,— она, тетя Клавдия, слабо усмехалась на промашку мужа, уборщика-примывальщика; любовалась солнечным зайцем, скакавшим на полу по дерюжке, гудящей осой, бившейся в окошке.

Все-то ее развлекало и радовало: и как сообразительная, перетянутая тонко в поясе, оса на шла в раме, в верхнем треснутом стекле, отбитый крайчик-дырочку. выползла и улетела; и как со двора глядело в окошко и манило к себе бирюзово-чистое бездонное небо с дымчатопалевой легонькой тучкой; и как Яшка за столом, гремя чашками и блюдцами, неумело-старательно ополаскивал в блюде под самоваром и вытирал полотенцем чайную посуду.

— Никак ласточки под крышей щебечут, — говорила тетя Клавдия слабо, легко дыша и прислушиваясь.

— Ну и что? — фыркал Петух.

— Открой окошко, послушаю… Да не разбей мне посуду, останная*, стучишь шибко.

Но еще больше она с некоторых пор полюбила рассказывать-вспоминать свою жизнь. И вспоминала-рассказывала она, должно быть, самое дорогое, самое приятное, сокровенное, иногда пустяковое, как казалось Шурке и Яшке, по всегда хорошее. О плохом, неприятном тетя Клавдия не вспоминала, точно плохого и неприятного вовсе и не было в ее жизни.

— Нонче во сне махонькой себя видела, годков, поди, четырех, — внятно-тихо сказывала она, откашляв, лежа к свету, на боку, чтобы легче было говорить. — И какой сон-то мне приснился, смешно сказать! Привиделось, не поверите, то самое, что со мной в девчушках приключилось, как я, глупенькая, заблудилась во ржи… Ну, можно ли в поле заблудиться? Оказывается, ребенку можно. Да еще ка-ак, ровно в лесу!

Не горячий багрянец лихорадочной рябью дрожал на ее мелово-сиреневом, кротком лице, — оно было залито сейчас теплым светом из окошка. Синее, чистое небо отражалось под густыми бровями и ресницами, даже палевой дымки не видно.

— Оставила меня маменька в избе одну домовничать. «Сиди, деточка, играй, я скоро приду. На двор не бегай, ты у меня умница, нако тебе пирога». И ушла… Снится мне нонешной ночью все как есть, как было в точности. Опять я маленькая, с косичками, рубашонка на мне, а платьишка ровно и нету. Берегли, по будням не носили, да и жарко летом… Вот так-то. Умнице одной не сидится дома. Живехонько прыг-скок в сени, выглядываю на крыльцо. Солнышка-то после сеней, батюшки мои, хоть жмурься! «Постою, думаю, погреюсь, погляжу, куда котенок с утра запропастился, и обратно»… А изба-то наша самая крайняя к Глебову. Нету теперича ее, избы, и маменьки нету, а тятеньки я и не помню. Царство им небесное, будто и не жили… Да-а, за тыном аржаное поле в тот год. Видно мне с крылечка: выколосились хлеба, зреют, стена-стеной высоченной стоят, зеленущие, как живые. Подует, колосья наклонятся, потемнеет рожь, волны по ней бегут, что на Волге, и все в одну сторону, к Глебову, к мельнице… Весело, приятственно мне торчать — глазастая, страсть! — вижу васильки, точно синие лампадки горят во ржи. Удержишься ли? «Стой, Клавка, — говорю, — давай насобираем немножко васильков, сплетем венок, поиграем в царевну Распрекрасную, мамка не заругает».

Она чуть отодвинулась на кровати от света, а два больших василька на ее лице, как у Тоньки-дочки, светились синими лампадками и не гасли.

— Баловница, как ты могла ослушаться матери? — дивится Шуркина мамка.

— Уж вот так, ослушалась… А ты по половичке ходила, как приказывали?.. Бог-то меня и покарал, даром, что была кроха, несмышленок, — продолжала вспоминать тетя Клавдия.

Не поверишь, что это она, Яшкина мать, постоянная молчальница, как была здорова, теперь, больная, передохнув, покашляв, вытерев губы, говорит и говорит, улыбаясь, светясь не одними сине-мерцающими очами в лиловых глубоких ямах, становясь вся как бы поднебесная. Должно, тетя Клавдия не только рассказывала, но п переживала сызнова, как во сне, видела сейчас все, о чем вспоминала.

— Ну, побежала босиком, ищу цветы, собираю в пук. А рожь выше меня. И не зеленая она вовсе, какая-то ровно стеклянистая, с прозеленью малой, вот как бывают стекляшки от бутылок из-под вина. Кажинный стебелище составной, коленчатый и точно налит водой чистой-чистой, наскрозь видно каждую соломину. А колос длинный, сизый, и червячки малюсенькие па колосе как бы шевелятся, — зацвела, значит, рожь… Вот я мышкой точусь во ржах, земля холодит ножонки, а ржины-соломины не то что теплые — горячие, так по щекам и хлещут, обжигают… Собираю васильки, и все мне мало, жадничаю. Охапку нарвала, а их эвон сколько, цветов, одни красивше других, синее. Выбираю самые большие, синие-пресиние, с темненькими зубчиками и усиками. И все точусь, точусь мышкой во ржах, комья земли под ногами, что камни, больно ступать и зябко. Голяшки осот царапает в кровь. «Хватит, — останавливаюсь, наконец, — побегу домой венок плести». А где изба, в которой стороне, не ведаю… Перепугалась я. Кинулась туда-сюда, рожь, как лес, говорю, ничегошеньки кругом не видать… Заблудилась, как есть заблудилась! Я на цыпочки — рожь все равно выше головы. Бугорок какой ищу поблизости, чтобы приподняться, оглядеться, — нету бугорка… Тут я заревела со страху. Запуталась во ржах, упала, помяла хлеба, перекололась соломой. Реву, маменьку зову… И слышу, милая Поля, кто-то топает громко по земле. Я бежать прочь, нет, догоняет, топает, сильней скрипит… Обмерла, присела и реветь уж не могу, голоска нету. А надо мной, откуда ни возьмись, вижу, появляется агрома-адная лохматая голова, стра-ашная, стра-ашенная! Зверь не зверь, чудище, ведьмак полевой, может, и того хуже. Съест! Живьем проглотит!..От страха молчу, помираю. Зажмурилась, лежу навзничь, не шелохнувшись, совсем померла… И что же ты скажешь, Поля, дорогая, явственно слышу над собой:

— Но, но-о, лентяище, тяни-ись, Карюха!

«Господи, лошадь!» Сразу и опомнилась, села на заднюху: у самой почесть дороги торчу на меже. А по ржам, проселком, едет в телеге дедушка, седенький, вовсе не страшный. Увидел меня, остановил мерина.

— Девчушка, ты что тут делаешь? — спрашивает.

Молчала, молчала, — отвечаю:

— Цветики собираю, васильки.

375
{"b":"263474","o":1}