— Нет уж, обратно не поведу, — грустно — решительно сказала Барабаниха. — Отплакались мои девчушки, отпрощались с коровой. И я вместе с ними отгоревала. Что же нам — отка опять ночь реветь?.. Жили без молока — не умерли. Авось проживем и ноне. Не нам, видать, милый Родя, хлебать молоко… А мы и не любители. Про нас — квас.
Отвела председателевы руки, распутала петлю и стегнула веревкой корову.
— Пошла на место! — сурово приказала тетка Катерина.
Корова послушно двинулась прямиком к скотному двору. Ребята молча проводили ее до самого стойла. Потом побежали в поле догонять Яшкиного отца и агронома. Они, Яшка и Шурка, будто знали, что их там сейчас ожидает и не может без них произойти.
Турнепс дорогой снова потихоньку отдувался, и был он теперь не сладкий и не белый, совсем непохожий на прозвище. И на снегура, который тает, разваливается, не смахивал, а казался каким‑то мутным, ошарашенным.
— Что делается в России, ничего не понимаю, — бормотал и вздыхал он. — Честное благородное слово, голова идет кругом! — пожаловался Турнепс, все застегивая и расстегивая голубоватый клеенчатый дождевик.
А дядя Родя вдруг стал веселый, принялся дразнить Яшку и Шурку, что они напугались, как бы не забодала их комолая, побоялись подсобить Барабанихе, умнице, черт бы побрал совсем эту дурацкую корову.
Агроном ожил, заулыбался, когда увидел поднятую и засеянную льном низину к Гремцу. Мамки заделывали последки на четырех лошадях, старались, проходили боронами по лишнему разу, по два, чтобы каждое бесценное семечко спряталось в земле как следует и поменьше оставалось на пашне комьев и дернин. Влажно краснел и блестел свежий суглинок, вся низина была в волнисто — тонких, чуть заметных ручейках от зубьев борон.
Многоцветно искрилась близь и даль, все дышало и радовалось около Шурки. На небо нельзя было взглянуть, ослепительно синее, бездонное, оно звенело безумолчно жаворонками. Отрадно — жарко палило солнце, предвечернее, а высокое, в полной, неиссякаемой весенней силе. Нежно, слабо розовели и матово зеленели в яровом сельском поле к Крутову и в барских угодьях ранние всходы овса и ячменя. Начинала тепло пылить под босыми ногами наезженная, из усадьбы, дорога. Южный, забытый ветерок прохлаждал, напоминал о себе, ласкал нагретые ребячьи лохмы. Не поверишь, совершенно невозможно поверить, что неделю назад бушевала непогода с холодом и снегом. Все забылось, все прошло и, слава богу, не вернется. Видится и чувствуется одно желанное, приятное — слепяще — горячее небо и разноцветная земля. Особенно примечается сырая, зеркально — червонная глина в низине Гремца, там, где еще вчера был луг. Нынче здесь улеглись под одеяло блестяще — коричневые, кувшинчиками, попробованные ребятней тайком на зуб, льняные, скользкие и душисто — маслянистые семечки, чтобы ближайшим утречком, после дождя, проснуться новой зеленущей луговиной, краше прежней. Только бы пришел дождь, тепло уже пришло.
Мужики, умиротворенные, сгрудившись благодарно около Василия Апостола, сидели на обочине старого проселка, и сизое облако клубилось и не проходило над их взлохмаченными головами. В заросших подорожником и муравой колеях валялись картузы и шапки, лукошки с полотенцами и кушаками, два пустых, кудельного небеленого холста, чистых мешка из‑под семян льна.
— Уф — ф… славно! Ширь какая! — воскликнул агроном, здороваясь с мужиками широким поклоном и на особицу, за руку, с дедком Василием, поднявшимся навстречу, оглядывая с удовольствием низину и вспаханный, известный ему, пустырь, привольно раскинувшийся, точно новое поле, и обработанный пленными под яровое огромный участок барской земли, засеянный, как знают ребята, овсом с викой, ячменем, льном, яровой пшеницей, засаженный картофелем, и примечая еще лишний порядочный загон с раскиданным навозом, непаханый. — Конечно, следовало бы лен прикатать, как мы советуем, чтобы всходы были ровные, волокно одного сорта… Ну, ничего, и так обойдется, вырастет ваш ленок по новине на полтора аршина, — пообещал, смеясь, агроном, и у набежавших из села, жадно слушающих мамок расцвели розанами лица. Они тут же заторопились к боронщицам похвастаться, рассказать, что пророчит им по льну «сам Турнепс», дай ему, матерь господня, доброго здоровья.
А он, Турнепс, точно забыл все, что ошеломило и напугало его в усадьбе, свалило на клумбу, в цветы, заставило трясуче пить из ковша воду, проливая ее на батистовую рубашку и штиблеты.
— Великолепнейший массив, без межей и чертополоха! Да вы, сударики мои, всех обскакали, — восторгался гость, и теперь даже у Апраксеина Федора заструилось в бороде что‑то теплое, довольное, и дядя Родя Большак молча оглянулся на мужиков, и те принялись тоже оглядываться молча, многозначительно. Шуркин батя, посиживая в тележке, и хмурился и усмехался, топорщил кошачьи усы, видать, и его проняла хвальба агронома. — Понимаете, братцы, какое дело… Такими‑то вот массивами да ударить бы по голодухе, — заливался Турнепс, сняв фуражку, утираясь и ворочая бритой, глянцевито — белой головой во все стороны, как бы соединяя и барскую и сельскую земли в одно бескрайнее поле. — К нему, такому массивищу, применить не четырехполье, как у вас, как везде, а восьмиполье, чуть побольше дать удобрений и, уверяю честным, благородным словом — возить не перевозить на гумно копны хлеба… Еще лучше, разумеется, эдакий просторище под турнепс… Захлебнулись бы молоком!
— А что, Фрол Арсеньич, может, и верно посеять на пробу вашего турнепу этого самого… немножко? — нерешительно сказал дедко Василий, косясь на подготовленный к пашне загон. — И земля эвон — есть, хотел горох сеять… Да ведь под горох успею другой взорать клин… А — а, была не была! Сто бед — один ответ. — Дед ударил дубовыми ладонями, точно доску с треском сломал. — Спасибо, надоумили. Семена‑то в кладовке валяются второй год. Все собирался Платон Кузьмич послушаться вас… Царство небесное покойнику, не всегда он помнил бога. А мы‑то разве помним всегда?
Дед строго перекрестился.
Агроном, обрадованно вскинувшись на Василия Апостола, опять стащил было казенную фуражку, должно, хотел тоже помянуть управляла, и не успел, загорелся, как всегда. Он сразу стал сладкий, толстый, белый, как его диковинная репа. И не только расстегнулся — скинул напрочь дождевик и, размахивая им и фуражкой, принялся отчаянно — весело и торопливо распоряжаться.
— При мне все делать! Сию минуту!.. Не уеду, пока не посею турнепс собственной рукой! — кричал и сахарно смеялся он, кружась среди народа. — Пример — на весь уезд… На всю губернию, честное, благородное… Где твои пленные, дедуся? Миленькие мои мужички, бабоньки, как вас теперь… граждане — товарищи, может, подсобите?
— А почему бы и не подсобить? — откликнулись живо некоторые мужики, поднимаясь с обочины.
Их точно захватил этот белый, сладкий вихрь. Дяденьку Никиту Аладьина и Косоурова Ивана Алексеича определенно закружил агроном, молодчага из молодчаг. Они тотчас побежали к мамкам отнимать лошадей, перепрягать в плуги.
— Василий Ионыч, уделишь чуть, ребятишкам побаловаться? — спросил, не позабыл дядя Родя.
Дедко только рукой согласно махнул, а народ уж загорелся, запылал не хуже агронома:
— Пошевеливайся! Миром‑то к вечеру и управимся.
— Уж больно день хорош, неохота с поля уходить…
Денек был действительно на загляденье. Но еще лучше его было то, что начало происходить в барском поле, на подготовленном к пашне загоне с раскиданным навозом. Теперь и судьба и село делали одно горячее, будто и впрямь очень важное, веселое дело. Даже хворый Карл, бородатый толстячок, постоянно готовивший пленным еду, бросил чистить картошку на ужин, явился помогать и гармошку свою губную, грустную, позабыл.
Яшка с Шуркой и слетевшимися отовсюду мальчишками девчонками, кто их знает, как пронюхавшими о турнепсе и обещании Апостола, горланили на все поле: «Чур, уговор! Дедушко Василий, уговор чур, слышишь?!» Они готовы были пахать загон собственными носами, ставшими мокрыми от одного желания что‑то сделать, и как можно скорее.