Трофим Беженец неожиданно добавил хорошего — вывернул себя наизнанку. И жалко было его и радостно — весело, что он набрался духу, сказал правду — матку про себя, не постеснялся, перестал заниматься хваль — бой. Ребятам неизвестно, почему он так поступил, ну да потом узнают, а то и сами сообразят, догадаются, как бывает постоянно. Важно, дорого то, что Беженец перестал кривить душой. И мало сказать — перестал. Все вышло вдруг и больно здорово.
Он давненько привязался к мужикам, Трофим Беженец. Как тушили в усадьбе пожар, забрали пустырь, так он и прилип смолой к народу, отпрашивался у Василия Апостола, ходил, пошатываясь, по барской земле, поднимаемой сообща, смотрел — таращился, слушал, хватался застенчиво — поспешно подсоблять работающим, когда в том была нужда, и баранья шапка, схожая на казачью мохнатую папаху, все слезала у него на затылок, точно от великого изумления, и погасшая трубка выпадала частенько изо рта. Трофим поднимет трубку, осторожно выколотит на каменно — черную ладонь пепел, сдунет. Потом сунет пустую в рот, закусит крупными, желтыми от табака зубами, а она, трубка, глядишь, сызнова валится из удивленно — раскрытых, запекшихся губ.
Все на нем было прежнее, на Беженце: холстяная прелая рубаха, поверх ее домотканая, без ворота, нездешняя распахнутая одежина, зимой и летом, как водится, одним цветом; на коротких худых ногах шерстяные толстые онучи, что голенища от валенок, и разбитые просторные лапти. А сам он как будто немного другой, нет, порядочно другой, ошеломленный, торопливо — неловкий, словно изрядно хвативший самогонки, непроспавшийся.
— Добре робить, пировати в дома… Трошки скучився, — стеснительно заговорил он, как всегда, про одно и то же и почти одними и теми же словами. — У нас, пид Зборовом, зимли дюже богато. Очи повылазят, колы ззираются люди на ту милу стороночку, краив ее нема… Як смалец, зимля, бесперестану родити це молода жинка. Не вырыте? Кажите, брешу?.. Маты божа, та ж у мине самого який кус зимли, ого — го, подивитыся! Смалец, кулеш исты, така зимличечка. У мине кукрудза, пишеница драганиста, выше пазухи… У мине к — ха…
Он поперхнулся, поднял трубку и, мучительно улыбаясь, заглядывал робко мужикам в глаза. Те молча отворачивались, многие принимались смотреть себе под ноги.
Всем было неловко, даже ребятам. Бедностыо‑то ведь никто не хвастается. Каждому хочется до смерти хоть на словах, в похвальбе быть справным хозяином. Но давно знали в селе (разболтала Беженка, жинка Трофима, уж такой у нее, говоруньи, был характер), что Трофим про себя врет, сказки рассказывает, никакой он не пан — русин, с богачами — разбогачами рядом в церкви не молился, на паперти дверь плечом подпирал, батрак. Слушать россказни, небылицы, притворяться, что верят, народу не хотелось, надоело. Да и спорить нехорошо: обидишь человека, бог с ним. И оттого было неловко, и, наверное, больше всех самому Трофиму.
Потупившись, Беженец исподлобья оглядел вспаханный и засеянный пустырь, огромный, что твое целое сельское поле. Вот уж верно, глаза выскочат, оглядывая эту широкую сторонку — милёнку, поднятую сплошь, как один загон.
Кровь ударила Трофиму в лицо, в глаза, он стал красно — глиняный, как его одежа. Он содрал шапку, швырнул и наступил лаптем.
— О, бувайте прокляты ви, пан Салаш, злодий, рабивник!.. Хлопцы, товарищики ридные, сповидаюсь вперед вами, кажу наиправдывавшую святу правду… Не можно так жыти на билом свите, як живу. Третильник! Поганый свинопас! Саму хребтину, хорбак згинатися, разумный дурень, а ще мово? Та нема трошки мово, дороги товарищики! Усе пана Салаша: зимля, хата… Тилько небо господа бога та Ковбока Трохима. Полызай, Трохим, вин карачиках важко робить, горувати, орать небеса, исти сонце, да поспешаючи давлягись исти… И хата твоя добренька, биленька тамо на небе… Долизешь? Ни? Тик продай усе, що мав, продай маму, тату, и марш до Канады… Тьфу! Тьфу! Пилите сами, пан Салаш, у ту Америку, подався у той Канадой. Я зараз станусь в риднем мисте пид Зборовом!
Дядя Родя обнял Беженца за вздрагивающие плечи, успокаивая.
— Все понятно, Троша, не волнуйся.
— Как не понять! Знакомое! В Америку не ездили, так в Питер… — подхватили мужики и наперебой совали Трофиму кисеты.
Мамки около ребят шептались, переговариваясь:
— До чего довели человека, руки — ноги трясутся…
— Ка — ак хвастался, божился… поверила, думала, богатеющий!
— Известно, слезами обольюся да за то же и примуся…
— И — и, матушка, было, да сплыло! Уж коли Беженца проняло, так и…
Трофим будто не замечал протянутых кисетов, не брал самосада, не набивал трубочку. Лицо его горело пожаром, красные глаза были неподвижны, и только веки дрожали от напряжения. Он точно все еще видел своего пана Салаша и разговаривал с ним.
— Не поцилуваю вашу ручечку, — сказал Беженец. — Не сниму капелюху, ни!
Он с усилием нагнулся к лаптям, взял баранью свою папаху обеими руками, так она была для него сейчас тяжела, поднял трудно над растрепанной головой и, уронив, сильно нахлобучил шапку по сдвинутые брови. Глубоко, с облегчением перевел дух.
— Пашу зимлю… вин таку! — хриплым, сорвавшимся голосом проговорил Трофим, кивая на пустырь, и выдавил из горла короткий, похожий на всхлип, смешок;
— Хы — ы… хы — ы!
Мамки, мужики подхватили этот невероятный смех, сделали его настоящим, густым, раскатистым, как гром. Ребятня от себя невольно добавила переливчатого звона и треска. В ход пошли добрые оплеухи и подзатыльники приятелям и приятельницам, от веселья и еще неизвестно от чего. Шурка насмеялся до икоты. Чтоб ему самому, Беженцу, до вечера, без передыху икалось, до чего насмешил, нарадовал!
Перестал Шурка удивляться и когда дедко Василий, постоянно раздраженно — недовольный, строгий, сам сердито предложил дяде Роде и Никите Аладьину, заправилам Совета, припахать к пустырю оставшуюся, не поднятую пленными низинку к Гремцу. Низинка, брошенная за войну, зеленела лугом, и Солина Надежда, с удовольствием посмотрев на нее, заметила, что по таким вот переложкам завсегда, к году и не к году, удачно родится лён. Любит он новое место. Она сказала это без всякого умысла, к слову, а другие бабы, соглашаясь, не утерпели, тоже к слову, пожаловались: обносились, обтрепались, совестно выйти на люди, не в чем сходить в церковь, помолиться богу; да что, как париться в печи, так и чини бельишко, а оно рвется, расползается под иголкой; льну бы посеять лишнюю полоску, смотришь, какой аршин холста прибавится в доме.
— Мне‑то что, сейте лен. Самое время, — буркнул в бороду Василий Апостол.
— Легко сказать! А семян взять где? — окрысились на него. — У кого и были, последки зимой сбили на масло. Горсти не сыщешь.
Дед, исхудалый от суматохи, от свалившихся невероятных забот, какой‑то плоский, словно струганая доска, и не дубовая — свиловатой сосны, елки, в медных косых разводах и смоляных подтеках, — мерцая темными, бездонными омутами глаз, матюгнулся как следует:
— Больно любите, прости господи, жрать масленое! И уж не омутами показались вдруг Шурке глаза на деревянном лице Василия Апостола, а слепыми корявинами от сучьев, вывороченных тупым, зазубренным топором и не подавшихся рубанку. Но то был обман.
Дед почесал скулу, дернул себя ожесточенно за сивую, самую длинную и густую косицу бороды.
— Долготерпенье божие, — проворчал он. — И милость и гнев — во власти его…
Он, принудивший недавно Ваню Духа вернуть железные фигурные половинки усадебных ворот, поставить их на место, отказывающий снохам в лишней кринке простокваши для ребятишек — внучат и сам распорядившийся, чтобы Яшка Петух каждое утро, в обед и вечером приходил на скотный двор с кувшином за молоком, он, дедко Василий, никто другой, по доброволью отпустил из барского амбара, в долг без отдачи, как шутили благодарные мамки, два пуда льна — долгунца, посердился, поругался, что не сносить ему старой головы, накажет бог, и прибавил еще пуд — хватило на всю низину. Вспахали, посеяли лучше и не надо, как хорошо и скоро. Не успела ребятня помочь, как все было сделано, луга к ручью словно и не бывало, будто всегда тут красовался мягкий, червонный суглинок с колючими ежами — дернинами. Мамки наперебой принялись боронить и загодя, громко делили лен снопами и повесьмами — всем достанется осенью поровну.