С гумна, от разваленного омета, прошумела, пронеслась желтым ураганом вблизи ребят Надежда Солина со странно остановившимися, заплаканными глазами и закушенной до крови нижней губой. Надежда взлетела с охапкой соломы на господское крыльцо, навстречу живому, посторонившемуся шкафу, исчезла в коридоре. Оттуда скоро повалил ватой дым, и двор усадьбы как бы облегченно вздохнул и ненадолго зачарованно стих.
В саду, у беседки, царапались промеж себя жены Максима и Павла Фомичевых, никак не могли решить, кому нести, спасать черное, с кружевом платье. Они разорвали шелк и кружево, побросали в грязь и, живо содрав друг у дружки с голов платки, вцепились в волосы.
И, глядя, как дерутся и визжат тетка Дарья и тетка Анисья, ребята перестали чувствовать пожар, их больше не волновал и не пугал огонь, не раздражал запах и вид дыма, даже того, как вата, выползавшего из коридора барского дома. Волновало, мучило, убивало другое.
Возле скотного двора и конюшни была давка: выводили коров, телок, овец, лошадей. И сельские и глебовские, как Фомичевы бабы, не могли поладить, ругались, отнимали, вырывали из рук перепуганный, упиравшийся скот, фыркающих, пятившихся лошадей, которые пряли ушами и бешено косились на близкий огонь и суетившихся, кричавших людей. Митя — почтальон точно бы не дозволял трогать скотину, мешал, грозил глебовским и сельским железной своей тростью, но его не слушались, будто и не замечали. И еще не замечали сломлинской молодой мамки — здоровячки, она была не с дочкой — Аленьким цветком на руках, как помнил ее Шурка зимой, в школе, она была нынче с березовым кругляшом — поленом, снежно белевшим атласной берестой на солнце, унимала народ и вроде бы совестила, толком не разберешь, но похоже. Это бы следовало делать Степану — коротконожке, старшому по усадьбе, а он пропал.
На столпотворение и погром безмолвно — дико взирали, окаменев на пороге людской, две снохи Василия Апостола с маленькими на руках и большенькими ребятишками, хоронившимися в мамкиных подолах. Самого деда Василия не видно, что опять удивило Шурку и Яшку, потому что не было деда и среди снующего, орущего народа. Куда же он подевался, как Степан, дедко Василий, что с ним? Вместо деда в его царстве, у людской, торчали столбами в голубых, внакидку шинелях, без кепок, Франц с Янеком и Карлом. Они молча курили трубки, а Трофим Беженец и не курил и стоять не мог, свалился на траву, весь какой‑то драный, с темным лицом. Жена его, босая, перепачканная копотью, помогала третьей, бездетной снохе Апостола молодайке Тасе отчаянно и безуспешно тушить пожар. Они носились с ведрами от колодца к флигелю, плескали воду на огонь, а он разгорался пуще.
Вот от флигеля подошел к барскому дому Косоуров, растерянно — мрачный, с ведерком и пожарным длинным багром. Он явился заливать огонь, растаскивать, коли понадобится, горящие бревна, а сам шатался по усадьбе без толку, попусту. Косоуров постоял, потоптался около нижнего этажа, у окна в залу, поглядел, что творится кругом, заметил дым из крыльца и, кривясь, выбранился, ударил багром по раме — звон разнесся по двору.
— У — у, пропади ты все пропадом! Не доставайся никому! — проговорил он и пошел прочь, опираясь на багор.
Из разбитого окна вдруг вырвался трепетно — нежный, тонкий звук, ни на что не похожий.
Шурка чуть не свалился с ограды.
Немыслимый звук этот долго не пропадал в воздухе, непонятно почему заглушая все шумы, как бы поднимаясь над ними, как это было однажды, улетая ввысь, в безмолвное, начавшее синеть и загораться вечернее небо…
А с парадного крыльца дома вместе с ватным, густым дымом все сбегали чьи‑то мужики и бабы, поодиночке, с подушками, стульями в холстяных чехлах, с полураскрытым пестрым зонтом, одеялами, и вдвоем — втроем — с кожаным коричневым диваном, столом, белой кроватью, старательно — дружно подсобляя управляться с громоздкими вещами, то скатывая их по крутым широким ступеням, то неся поднятыми на плечи, мимо облупленных, серых от дождей колонн, подпиравших карниз крыши.
Шурка с Яшкой вертелись и корчились на железной ограде, на остриях решетки, как на штыках, умирали и не могли умереть. Уж им ничего не казалось страшным и странным. Все, что они видели, было просто невозможно стыдным, много хуже коровы Катерины Барабановой и глупого трюмо бабки Ольги. Это было что‑то другое, противное, хоть закрывай глаза или отворачивайся. Но у них не было сил отвернуться или зажмуриться, тем более они не могли умереть, хотя этого и желали. Ну, не умереть — сгинуть, пропасть куда‑нибудь, чтобы глаза не глядели на все это постыдное и уши не слышали. Оглохнуть, ослепнуть на худой конец, и то лучше. Однако они, помощники Совета, ничего подобного или иного, получше, не могли сделать — вот это было действительно самое обидное: ребячья беспомощность.
Ко всему тому, что их расстроило, прибавилось скоро новое: они неожиданно разглядели и поняли, что посреди двора, у цветочной клумбы с кучей всякого добра, замятого сапогами, не просто кружит, кипит народ, точно на праздничном каком гулянье — там, кажется, бьют дяденьку Никиту Петровича и пастуха Евсея Борисыча. Чужие мужики злобно заламывают им назад локти, под ногами у них валяется винтовка. Аладьину и Захарову тычет в бороды кулачищем сам Мишка Император, ушастый, круглоглазый, как филин, краснее огня, в ремнях, с шашкой и револьвером в кобуре, в генеральских сапожках, на которых от грязи и пыли совсем не видать светлых шпор. Он наступил сапожком на кучу добра, словно его стережет, боится, как бы оно в суматохе не пропало. Под плоской крышей со строченым матерчатым козырьком по — прежнему лиловеет труба, и оттуда, чисто из граммофона Кикимор, сипло несется:
— Стрелять?! Я учу товарышшей свободе, как пожинать максимум плоды революции, и меня из винтаря?! Я жгу горе народа в огне… А к барыньке, под арест, в сарай, угодна — с?
Шурка и Яшка переглянулись.
Похолодев, они разглядели часового у дверей старого каретника. То был, конечно, проклятый Ганс, в бескозырке, с берданом.
Что делать? Кому сказать?..
— Мы не скрываемся! — ревел — сипел Бородухин. — Сегодня мы звери, завтра утром будем ангелами.
— Дурак, сроду так, не иначе, — отвечал ему спокойно — ясно товарищ председателя Совета дяденька Никита. — И ворище вдобавок, поджигатель, подстрекатель!
— 3–зарублю — у–у! — Бородухин обеими ручищами схватился за ножны шашки.
Молния зажглась над головой Аладьина, висела, горела и не пропадала. Лиловая труба сипела и хрипела, слов не разберешь. Зато стали слышны пьяно — веселые выкрики бурлившей толпы:
— Налетели гуси со всей Руси… И — их, хозяева, господа, сгинь — пропади!
— Мямлишь чего? — спрашивали чужие мужики Бородухина. — Отойди! ДаЙ — кось я поглажу разок, страсть захотелось!
— Кто бьет, тому не больно…
— Я говорю: сухое, старое, а — атлично горит! Кра — со — та!
— Неудобь вышла, — трезво, рассудительно пожалел кто‑то из незнакомых мужиков.
— Да ведь нам землишки не достанется, дальние, — сердито отвечали, спорили сзади. — Так хоть капелькой какой попользоваться, песчинкой…
— Не грешно. И нашего пота кровавого тут предостаточно.
— Бери любое — время такое! Нету запрету!
— Ха! Что ты на себе унесешь? Ловкачи сообразили эвон, лошадок запрягли, прикатили на телегах, воза наложат что надо.
— Наложат им самим по маковку!
— Не свободе учишь — грабежу, поджогу! — твердил свое Никита Аладьин. — Посмей тронь, ответишь! — и словно подставлял под шашку — молнию большую свою голову, уроненную на плечо. — Нет, ты себе на уме, вижу, знаешь, что делаешь. Эвон какую прорву всего нахапал. Крепче каблуком‑то прижимай — убежит!.. А и вы, ребята, мужики, больно хороши: кого слушаетесь? Свое палите, растаскиваете. Пожалеете, да поздно будет.
Евсей Захаров, вырываясь, кричал на людей, как он кричал всегда на коров, когда пас стадо и скотина баловала.
— Ку — да — а?.. Ну, гляди у меня… я вас! — и кидался из рук на Мишку Императора. — Паршивец! Разбессовестные твои бельма!.. Давно — о вижу: поганишь белый свет. Тебя застрелить сам бог велит, святое дело!