Сутулый, в серебре, что на лице, что под кепкой, сдвинутой козырьком на нос, с длинными сухими руками, высунутыми из рукавов пиджака и сцепленными узловатыми пальцами на коленях, он покачивался на сундучке, курил и, казалось, с одобрением слушал мужиков и солдатика, с явным удовольствием поглядывал, щурился вокруг, так ему все нравилось. Нет, оказывается, нравилось, да не все. Последние слова незадачливого вояки пришлись ему не по душе. Он расцепил с хрустом пальцы на колене и, не вынимая папиросы, только перекинув ее в уголок рта, в колючий металлический блеск серебра, сказал негромко, но строговато: ври, мол, да не завирайся.
Болтуну, беглецу помолчать бы, послушаться, а он окрысился, откуда смелость взялась, схватился ругаться, размахивая белой железной бутылкой. Ребята смотрели, и ледяные мураши ползли у них под рубахами: вдруг слетит кольцо ненароком с рукоятки, как раз и разорвется граната посреди лужайки собирай косточки.
Но тут дядя Ося Тюкин встал с бревен и молча взял гранату.
— Есть самогонка? — обрадовался парень, сразу забыв питерщика. — Чур, соленого огурца на закуску принеси и хлебца немножко! — выговаривал он, брызгая слюной.
— Заряжена? Не врешь?.. А запал где? — допытывался дядя Ося, осторожно, с интересом оглядывая гранату, поглаживая ее ладонью.
— Вспо — омнил! Скажи, какой дошлый, сам унтер, командир! — залилось в ответ веселым хохотком чучело в солдатской шинели. — Я его отдельно держу, запал. И тебе советую… эвот! — Он вынул из нагрудного кармана грязной гимнастерки какой‑то продолговатый сверточек в потертой газетной бумажке. Ох, была бы потеха: кинул, а она, железка, бряк — звяк… и лежит в пыли, ровно пустая бутылка… Самогон давно выпит… Хи — хи — хи!
Дядя Ося, не слушая, надвинул на всякий случай кольцо подальше на горло железной бутылки, сунул ее, как с водкой, в карман штанов, головкой вверх штанину сразу оттянуло. Бумажный сверточек заботливо положил в кисет и вернулся на бревна.
— Иди! — выразительно кивнул он любителю самогона на шоссейку.
Только тут ребятня поняла, что произошло. Кто из мужиков рассмеялся, кто только головой покачал, а которые притворились, что ничего не заметили. Шурка и его друзья, конечно, обмерли и ахнули: отнял! Катькин отец, молодчага, отнял у трепача слюнявого гранату! Всамделишную, с запалом! Вот здорово!.. А зачем она ему?
Растрепа сразу заважничала и сделала неприступное лицо: она знает, зачем отцу граната, но не скажет.
— Брось, дядя, баловать! — закричал парень, побелев, как граната, кидаясь к Тюкину. — Я сам на такие дела мастер! Отдай обратно, говорю!
— Не отдавай, Осип. Он, балда, еще убьет кого дорогой. Ума‑то, видать, нету, такое оружие с собой таскает зазря…
— Пойдешь на Волгу удить — брось подале от берега. Да кольцо‑то, смотри, не снимай, поберегись… И запал швыряй другой раз в ином месте. Верней!
А парень все кидался с бранью и визгом на Тюкина, лез к спрятанной гранате. Серый пух на подбородке, на щеках раздувался перьями. Дядя Ося легонько отталкивал от себя чучело гороховое, смеялся в рыжую бороду:
— Чего пристал? Не брал я у тебя ничего, вон мужики свидетели… Отвяжись!
— Ну будя, будя!.. Какой хват выискался на даровщинку‑то… Давай полбутылки, черт с тобой… Будя, говорю, поиграли — хватит! Я ведь и драться умею, слышь?!
— Иди, Аника — воин, скорей на свадьбу, — отвечал насмешливо дядя Ося. Прозеваешь невесту… как гранату. Ну?! — нахмурился он, сильно толкнув от себя плечом вояку.
— Ворри — ще! Су‑ка — а! — закричал и по — ребячески заплакал тот, падая, хватаясь за вещевой мешок. — У меня еще есть! Бабахну в морду — мокрехонько от тебя останется!
— Так ты еще грози — ить?!
Дядя Ося поднялся.
— Вот как отведу в уезд к воинскому начальнику, покажет он тебе, сопляку, как с фронта бегать и воровать гранаты… Да опрежде бока наглажу как следует!.. Стой! Держите его, мужики!.. Сто — ой!
Парень, всхлипывая, кинулся прочь от бревен, перемахнул канаву, вылетел на дорогу. Он бежал, спотыкаясь о камни, оглядывался, грозил кулаком, что‑то еще кричал, и мешок прыгал у него за спиной и вдруг свалился с плеча, грохнулся на булыжины. Ребятня вскочила от волнения и испуга.
А мужики не смотрели больше на шоссейку, на этого паршивца, не видели, как он поднимает задубленную, ставшую на камнях торчком котомку. Никто, должно быть, не помнил угрозы, не вспоминал и про гранату, отнятую Тюкиным. Они, мужики, наседали теперь на молчаливого седого мастерового, курившего папиросу за папиросой, не угощавшего их и не просившего у них ничего, знай себе отдыхавшего удобно на маленьком, с облупившейся голубой краской сундучке.
— Что же вы там в Питере, в Совете рабочих, солдат, мажете по губам, а в рот ни хрена не попадает?!
— Кто у нас набольший? Совет али Временное правительство? Сам леший не разберет!
От этих злобных вопросов питерщик немного ожил, прижмурился одним глазом, прижмурился другим, стрельнул себе под ноги окурком, потушил его каблуком пыльных яловых, очень больших сапог.
— Леший, может, и не разбирает, где ему, революция у нас впервой такая, — сказал он серьезно, даже как‑то по — смешному важно. — А вот ты, дядя, — обратился он к Никите Аладьину, — я погляжу, превосходно видишь, кто с кем ходит в обнимку.
Сощурился от едучего самосада муж тетки Апраксеи — бородатый Федор, объявившийся недавно, к радости жены, с рытья окопов, жадный до табаку с дороги и сердитый, как фронтовик.
— Приказывает‑то Временное правительство, как царское… белена одна! плюнул он.
И рассердился:
— Плохи дела, коли побежал рабочий люд из Питера… Струсили, ри — во — лю — ци — не — ры!
На него огрызнулись Никита Аладьин и Катькин отец, как бы извиняясь перед старым человеком за неразумные, обидные слова:
— Побежишь, когда жрать неча… По полтора фунта, чу, выдают хлеба на рабочую душу в день. Ты, Федор, сколько за столом уминаешь за присест? Без весу!.. А тут сырой, горячий — пишут газеты, — пока домой хозяйка несет, остынет, полфунта в пае и нету… Сам‑то, мытарь, почему лататы задал с окопных работ? Платила казна богато!
На широком, бледно — свинцовом лице питерщика, на его щеках серебро стало мягким, потом оно как бы совсем расплавилось, заструилось в улыбке, старик стал разговорчивее.
— Ишь ведь, оказывается, знаете все лучше меня, — сказал он поощрительно — дружелюбно и полез в берестяной портсигар — коробочку, замысловато открывавшуюся сбоку, за новой, тонкой и темной, как гвоздь, папиросой.
Щелкнул, раскрыл коробочку, взял себе гвоздик, протянул берестяное сооружение мужикам. Никто городского курева не взял — дешевка, одна горечь, по папиросе видать, — позарился только Федор, который не мог не попробовать с табачной голодухи на окопах. Он закурил, сморщился и подал питерщику свой кисет с самосадом, что пудовик, припасенный на радостях теткой Апраксеей. Мастеровой охотно угостился и раскашлялся с непривычки.
— Терпим, — признался он, отдышавшись. — Хуже… закрывают фабрики, заводы. Мы им, хозяевам, наши требования, рабочий контроль, а они, не долго думая, на запор ворота.
Покурив, добавил:
— Положим, и это неплохо.
— Д — да че… чего т — ту — ут… хо… хор… шшого?! — удивился, заикаясь, багровея от усилий выговорить, Митя — почтальон.
Старый питерщик вскинул на него прямой, открытый взгляд, сдул пепел с цигарки, объяснил:
— Лютеет народ. Копит силу.
Теперь все мужики пытали неразговорчивого человека. Кричали наперегонки:
— Твоя лютая сила — для чего?
— Воевать до победного конца, что ли?! По Милюкову?
— «Заем свободы» выпустили… Для мира? Ну, говори!
— Нет, товарищи, дело тут совсем наоборот, — отвечал мастеровой, нисколечко не обижаясь на крики и брань, как заметил Шурка, напротив, становясь довольным. Серебро его еще сильнее, ласковее заиграло на щеках, он жмурился, жевал цигарку… Нет, зря не орите, нет, говорю, товарищи! повторил он громко, строго — весело. — Уезжал — весь Питер поднялся на ноги. Требует рабочий класс отставки всему временному… Дать министрам — капиталистам по шапке, и все тут!