— В партии ихней не состою, сочувствую давно и весьма. Не скрываюсь.
Они помолчали.
— Что же нам делать по вашей истории? — насмешливо — горько спросил дяденька Никита.
Григорий Евгеньевич покраснел, точно ученик, у которого в классе спрашивают урок, а он урока не выучил и не знает, что ответить. Заикаясь, он, Шуркин бог, тихонько бормотал, повторял:
— Да, что делать?.. Именно, нуте — с, что?..
Будто тянул время, ждал, кто бы ему подсказал.
И еще тише, совсем упавшим, неуверенным голосом, точно зная, что ошибается, как Ленька — рыбак со своими нерешенными задачками, сказал:
— Ждать…
— А — а, ждала девка парня, да и состарилась, он другую, молодую, нашел, женился! — махнул рукой Аладьин и ушел, не попрощавшись.
Этого еще никогда не бывало, чтобы он не прощался за руку с учителем. Стыд, стыд!..
Шурка сорвался с бревен, убежал и был радешенек, что Григорий Евгеньевич в расстройстве его не заметил. А Никита заметил, да еще как: дал подзатыльника, когда Шурка, обгоняя, задел его чуточку, попросту сказать, налетел на него в сумерках. На подзатыльник Шурка не обиделся, он его заслужил, и дяденька Никита был сам не свой, расстроенный, ему можно и простить, он шел домой и все отшвыривал дорогой, что попадалось под ноги.
А сейчас почему‑то и он, дяденька Никита, будто последний ученик в классе, не знал, что ответить глебовскому гостю, мужикам, полюбившим пожары. Егор Михайлович объяснял сам, как учитель в школе, когда задача бывала новая, трудная, какой еще не приходилось решать ребятам. Вот бы Шуркиному богу, свету и правде, Григорию Евгеньевичу, и растолковать, что непонятно народу! Нет, за него другие растолковывают, да еще с усмешкой, словно задача вовсе не трудная, каждый ее решил давно про себя правильно.
— Может, нам, как в Мёрлухе, за Волгой, попросить губернского комиссара? — напористо спрашивал Егор, и его льняная, с подпалинами, посветлевшая за весну борода тряслась от беззвучного смеха. — Там, в Мёрлухе, Капаруля — перевозчик сказывал, написали приговор: честь имеем все — по — кор — ней — ше про — сить губернского комиссара гос — по — ди — на Черносвитова удо — вле — тво — рить наши земельные нужды за счет соседних земель… ува — жа — емо — го го — спо — ди — на по — ме — щи‑ка Ивана Георгиевича Бурковецкого… Ась, бес вас заешь, мытари?!
Бревна грохнули раскатистым смехом. Даже дяденька Никита, разжав ладони, уронив голову на плечо, посмеялся немного. Прыснули и ребята, слушая. Уж больно уморительно писали, кланялись мёрлуховские, совсем на колени становились, стучали лбами, как в церкви по каменному полу. Это за своим‑то, в нынешнее время?! А Егор Михайлович, баловник, рассказывая, передразнивал Тюкина, подчеркнуто растягивая, рубя по слогам самые глупые слова приговора, да еще не своим — дяди Оси Тюкина голосом, очень похоже.
Растрепа, посиживая рядышком с Шуркой, так и заерзала, зашипела с обиды. А что поделаешь, торчит отец на реке с удочками, заступиться за него некому.
То, что Катька сидела с Шуркой, касаясь его плечиком, не напоминала ему ни о чем, значило очень многое. Слава богу, гроза, кажись, миновала его, стороной прошла… А может, никакой грозы и не собиралось, Шурке только показалось, что Растрепа не зря убежала тогда, не сказавшись, из усадьбы, не захотела слушать музыку одного маленького человечка, она тому человечку еще раньше, в тот вечер, пожелала, чтобы заводили в «коронушки» до смерти. «Покипятилась и остыла… Экое счастье, это надобно в трубе сажей записать», — подумал он шутливо — довольно. В то же время ему хотелось отплатить Растрепе за добро добром, замолвить словечко за ее отца, но он, Шурка, не знал, как это сделать.
— Господи, как не надоест, языки не отвалятся — переливают из пустого в порожнее! — зевнула, вздохнула Катька.
Она сказала это для одного Шурки, но почему‑то больно громко, точно он глухой. Ага, она нарочно так сказала, явственно, многие услышали и расхохотались пуще прежнего.
— Ай да Катерина, распрекрасная картина, отцова защитница!
— Эвон, смотри, какие ноне растут детки, взрослым утирают нос!
— И утрут, чешитесь больше! — закричала Минодора, подошедшая послушать. Она не знала толком, почему смеются, а уж озорно орала, как всегда, на мужиков.
— Постой, — остановили Минодору. — Ну, а Черносвитов что?
— После дождичка, грит, в четверг, дуй те горой! Приказал ждать известно чего.
— Не про нас ли самих рассказываешь, Егор Михайлыч, друг сердешный? А мы чем умнее? Разве не писали приговор, не посылали его в Питер, министру Шингареву?.. Так ведь, кажись, дело было, помнишь, Никита Петрович?
— Помню, знаю… — досадливо отозвался, морщась, Аладьин, опять сжимая ладонями голову, должно быть, ее нынче у него действительно разламывало. — И что делать, знаю, — заглядываю в «Правду» кажинный день… Да не под силу это нам.
— Как так не под силу? А кому же под силу?
— Черти вы эдакие, взять землю нетрудно: пошли да запахали, засеяли… Удержать как? — сердито спросил он. — Миром, добром не получается, ходили мы тут намедни с Евсеем Захарычем, грозили и кланялись без толку. Говорю, как удержать землю, раз власть не наша? С голыми руками много не навоюешь.
Которые мужики и язык сразу прикусили, которые похрабрее, загалдели:
— С кем воевать? С управлялом, с холуем его, коротконожкой? С пленными?.. Начхать на ихние берданы, двустволки! У нас топоры есть… Да и не посмеют!
— Ты думаешь, тебе все сойдет даром? — сомневались, возражали другие, осторожные. — А уезд на что? Осьмнадцать верст верховому — час рысью, два труском… Налетят стражники — беги в лес, хоронись!
— Вот ты, Петрович, толковал: царя сбросили — это, мол, самое главное, генералишко не закавыка, сами спихнем, пустяки, под зад коленком, — напомнил Косоуров, вздыхая. — А выходит, легче было спихнуть царя Миколая, чем нашего хромого высокоблагородия Виктора Алексеича. Земля, брат, всему основа, правильно Евсей радуется, — на ней все стоят: царь, генерал, мужик… Стой на земле крепче, на обе ноги, и ты будешь генералом! Не умеем, душа у нас заячья…
Сморчок подобрал кнут, трубу, встал, чтобы идти на выгон, к стаду, и сызнова сел, ему не хотелось уходить.
— В Питере — Совет, в Ярославле, Рыбне — Советы… Приятственное слово: советоваться, — значительно сказал он, жмурясь, улыбаясь всем своим меховым, светлым лицом. — Вот и нам, ребятушки, мужики… Вот за какой конец ухватиться бы!
— Нам с городскими не по дороге. Она, мастеровщина, бога давно по трактирам пооставляла, с пивом, с водочкой окаянной пропила! — мрачно, набожно пробормотал Павел Фомичев, а брат его, Максим, злобно подхватил:
— Правильно, господи Исусе! Какая нам с ними дорога! Мастеровщина‑то как работает? Встал по гудочку, проходную будку, сторожа миновал, номерок повесил — и гуляй, шатайся по фабричному, по заводскому двору. Сиди по часу в нужнике, нехорошо сказать, кури, чеши языком, матерись, забывши бога… Знаю, бывал, чуть душу там не оставил… Завинтил какую гайку, постучал молотком — обед… А тамо — тка опять служи нечистой силе, дыми папироской, ругайся с мастером, глядишь, и домой пора. Восемь часов отработал по — теперешнему, подавай мне жалованье поболе, не то я устрою забастовку, покажу тебе, буржую, сукину сыну, прости господа, как ты задарма сосешь мою кровь!.. Свергли царя, теперь давай свергай хозяина, сплутатора! Плати мне каждую субботу долгую деньгу, а я буду устраивать митинги, разговаривать про слободу, в трактирах читать газетки, хлестать денатурат… Он, мастеровой, в будний день в пиджаке нараспашку, при часах в трахмале и жилете, а креста на шее нету, потерял. Щеголяет по Невскому, тросточкой помахивает: барин, господин! Худо ли?
— Густо заварил, да хлебать некому, — брезгливо сказал Егор Михайлович. — Слушай, праведная душа, некурящая, врать‑то разве не грешно?
— Я вру?! Как перед святым причастием!.. Это ты прикатил из Глебова незнамо зачем, врешь, заливаешь нам тут всякое. Апостола Петра приплел… Куда гнешь — видно! А бог? — взъярился Максим, крестясь и плюясь, оглядываясь на брата, и тот тоже разок плюнул и перекрестился…