Лицо отца за работой, как прежде, до войны, постепенно прояснялось, словно небо после долгого ненастья: сдвинутые, нависшие сумрачно брови медленно, как‑то сами собой, отрадно распрямлялись, серые облака на хмуром лбу, сжатых губах, на худых щеках с двигавшимися в провалах тугими желваками, эти непроглядные тучи, разрываясь, убирались куда‑то прочь, лицо бати светлело, добрело. И вот уже ласково — знакомые лучики тонких морщин побежали неудержимо из уголков век, глаза горячо зажглись, загорелись, точно выглянуло солнце и все вокруг озарило, — небритые щеки, потные курчавые волосы под сбитой на ухо папахой, — посветлели и жесткие, торчащие в стороны усы, которые тоже задвигались. Вот и язык подсобляет рукам, вылез незаметно наружу, славно загнулся к верхней губе, и каждое батино движение, удар топора, молотка, всхлип рубанка повторяет особым образом и тем самым здорово помогает в работе. Стало слышно под навесом тихое, как бы про себя, радующее мурлыканье, беззаботное посвистывание.
У Шурки тотчас легче, лучше пилилось и строгалось, сколачивалось. Он тоже скоро забывался, как отец, и сам начинал, посапывая, насвистывать и мурлыкать, помогая усиленно себе высунутым языком.
Но такие праздники под навесом бывали все‑таки редко. Чаще отец, повозясь, помурлыкав, опомнившись, бросал одно дело, хватался за другое, третье и, ничего толком не закончив, уползал раздраженный в избу. Тревожные заботы снова заволакивали темной пеленой его огорченное лицо. Никакой лучик не мог теперь пробиться сквозь кромешные тучи. И этому ненастью не было конца.
И тогда все хорошее, что ладил отец, становилось из рук вон скверным, хуже не сделаешь, не придумаешь. И сбитая почти заново телега, у которой вдруг не подходила почему‑то ось к передку, не лез шкворень, хоть лопни, долби другую дыру. И лемех плуга никуда не годен, точи его не точи, дрянь, не полезет в землю, тупой, как колун. В сарае сгнило подчистую сено, плохо высушили летом, ну хоть и подскребыши, лень — матушка, недогляд всегда скажутся, не спрячешь. В риге, эвон, ровно домовой развалил печь, в щели‑то полено просунешь, разодрало кирпичи от жары, недосмотрели.
— Нету хозяина, нету… как хлеба! Все валится, гниет, пропадает попусту… глаза бы не глядели! — бранился и жалобно приговаривал отец, возвратясь на кухню багрово — усталый, швыряя на пол солдатскую рваную папаху, мамкину шубейку, зло скрипя кожаными обрубками ног. — А — ах, хоть бы мне сдохнуть поскорей, околеть, развязать вам руки!
Теперь и за гончарным кругом он часами сидел неподвижно, уронив бессильно тяжелые ладони, глядя пристально в окно. И чем солнечно — голубее, выше становилось там, за расколотым, в засохших мутных подтеках стеклом, весеннее ясное небо, тем чаще у отца были мокрыми глиняно — серые щеки.
Только приход пленного Франца оживлял батю. Он сильно, докрасна утирался подолом гимнастерки, вынимал поспешно масленку — жестянку с табаком.
— А — а, Германия, Австро — Венгрия, милости просим! — приветствовал он дружелюбно гостя и сам пододвигал Францу табуретку, приглашая садиться. Что давно не заглядывал? Жив — здоров? Ну и слава богу! — говорил добро отец, протягивая заветную жестянку. — Закуривай, брат, моего самосаду, полукрупка, ау, вся вышла. Понимаешь, махорка — найн!
— О, найн? Здрастай! Сипасибо, гут… Ви есть здорово поживаешь? отвечал и спрашивал одновременно Франц, и его синее от свежего бритья, узкое лицо, крупные губы радостно — весело морщились. Он обязательно вскидывал по — военному ладонь лодочкой к долгому козырьку поднебесной кепки, щелкал каблуками желтых башмаков и, одернув под ремнем свою старенькую, удивительно аккуратную шинель, церемонно — осторожно присаживался на краешек табурета. Кепку он не сразу клал на колени, сидел некоторое время в кепке, по — военному, торжественно, как подобает желанному гостю.
Если мать входила в эту минуту в избу, он, краснея, стремительно вскакивал, опять прикладывал руку к кепке, звучно стучал каблуками, отнимал у мамки ведро, даже если оно было пустое, ставил на пол, улыбаясь до ушей. Кажется, и кепка, и шинель, и начищенные австрийские башмаки улыбались. И это все вместе — голубое, желтое, красное — бормотало:
— Морген, морген, фрау Палага Ванна!.. Бог вам есть добра здоровья!
А подвернувшегося Шурку пленный приятельски трепал за волосы и норовил боднуть пальцами в бок, под мышку, где щекотнее.
— Киш‑ка! Сана! Наше вам, до — сви — да — нье!
Шурка давал сдачи, отскакивал, смеясь.
— Франц, ты все перепутал! Никогдашеньки не научишься разговаривать по — русски…
— Ком, ком! — манил пленный. — Фэрштее их дойч? Ну?.. Ха — ха — ха! Франц шприхт русишь ат — лич — но! Кишка об — рат — но дойч найн… Плёхо школа, я? Ошень!
— В школе у нас по — немецки не обучают, это в высшем начальном будут учить. Найн дойчн школа, — объяснял Шурка. — У нас школа ого какая, заходи, погляди… Но все равно я по — вашему разговариваю лучше, чем ты по — русски, хвастался он. — Слушай, Франц, слушай, что я знаю:
Их хлиба ди шуле,
Их хлиба дас шпиль,
Их хлиба ди бюхер,
Их хлиба гарфиль!
безбожно врал и орал Шурка во все горло первый свой стишок по — немецки, подслушанный у девочки — весняночки в усадьбе, из ее книжки; снегурочка — весняночка иногда разговаривала со своей матерью по — всякому, как хотела, так, по крайней мере, казалось Шурке, и уж что верно, то верно, — у ней был учебник немецкого языка, стишок оттуда. Такая‑то крошка, подумайте, немецкую книжку читает, а он, балда, глядите, слова правильно не может по Францеву выговорить, хоть и ломает язык, трется завсегда около пленных, когда бывает в усадьбе, слушает их лающие речи, переспрашивает, что и как они балакают по — своему.
— Зер гут! Колоссаль! Ошень карошо! Кровная немецкая пес! — выпаливает Франц все, что знал, поощряя Шуркины труды и успехи.
Потом они с отцом угощались табаком, батя принимался за глину, за горшки, Франц сидел подле него, и они подолгу разговаривали, понимая и не понимая, кто чего толкует, помогая себе постоянно мимикой, руками, переспросами, и только от одного этого в избе становилось светлее, веселее. Мамка громче хлопала дверьми, живее возила ухватом в печи, Ванятка, если был дома, забирался к Францу на колени, играл кепкой с пуговками. Про Шурку и говорить нечего: он и уроки делал, и слушал, о чем речи на кухне, и мамке случаем подсоблял, и у него еще оставалось время ошалело носиться по избе туда — сюда, выкрикивая по — немецки, что вспомнится, взбредет в голову, чтобы Франц слышал, и, поглядывая на старателя, кивал и подмигивал ему одобрительно.
— Да раздевайтесь, Франц Августыч, жарко в избе. У меня ноне хлебы, дас брод, ну и натопила лишку… Сымайте одежу, не знаю, как по — вашему сказать, а по — нашему — раздевайтесь, будьте как дома, — приговаривала радушно мамка.
Она таки допыталась у пленного, как зовут его отца, и постоянно теперь величала по отчеству. Австрияку — немцу это, видать, было весьма по душе, он платил тем же.
Нащелкивая каблуками, смущаясь и покоряясь хозяйке, уморительно кланяясь на обе стороны, матери и отцу, чтобы не обидеть, застенчиво бормоча, глотая обязательное «…шен!», Франц распоясывался и вешал шинель и ремень на гвоздь около двери. Жердило в серо — голубой, опрятной, точно сегодня наглаженной утюгом, военной куртке без погон, со стоячим, застегнутым воротником, и такого же невозможного цвета шароварах с порядочной заплатой на левой коленке, он живо оправлял, одергивал мундир, проходился пятерней, что гребенкой, по курчаво — каштановой шапке волос. Теперь он усаживался на табуретку плотнее, занимал ее всю без остатка, клал по — домашнему, удобно ногу на ногу. (Шурке всегда при этом думалось, что Франц стыдится заплаты, прячет ее.) Беседа у них с батей сразу становилась приятельски — задушевной, хотя больше говорил хозяин, гость слушал, но уж если принимался толковать, разгорячась, сыпал по — немецки горохом, лаял и потом сам над собой смеялся.
Поначалу отец обязательно повторял свое, неодобрительное: про царя и революцию. Но и тут кое‑что бывало новенькое для Шурки. Он даже удивлялся, почему батя до сих пор молчал, не рассказывал, например, о том, что видел царя.