— Мы те вернем старое, старый ты хрен! — смеялись, кричали, топали мужики. — Нет уж, брат, дудки! Чего выдумал!.. Не надобно нам такой тайны, чья бы она ни была. Нам, слышь, и того мало, что есть! А тебе достаточно?.. Правильно, Григорий Евгеньич, дорогой ты наш, так и будет: возьмем свое, желанное, все возьмем! Вот это — тко‑то и есть настоящая тайна господня революция, которая нам открылась…
Учитель бледнел, краснел и не смеялся. Но всего удивительнее было то, что сам дед Василий словно обрадовался, что его переспорили, что он ошибается. Опять пылали, горели костры у него в ямах под бровями. Но то были теперь светлые костры, с белым, верным огнем, как памятные Шурке звезды на лице вдовы Катерины Барабановой, пожалуй, еще крупнее и ярче.
Коля Нема, здоровяк, силач, не сдержался, подскочил к Василию Апостолу, поднял его и загугукал, замычал, разговаривая, одобряя неизвестно что. Дед освободился от медвежьих лап попова работника, загудел, точно желая, чтобы его еще раз переспорили.
— Нету тайны? Разгадана? Погоди… А эта: в те дни, когда возгласит седьмой ангел, когда он вострубит, совершится тайна божия, — так сказано в Писании, — вещал он сызнова, подходя ближе к столу учителя, строго оглядываясь на мужиков, баб, чтобы не мешали и слушали его. — В те дни, сказано, люди будут искать смерти и не найдут ее, пожелают умереть, но смерть убежит от них… И эту тайну знаешь? Ну, говори! — приказал дед. Чему учишь ребят в школе? Ты должен учить их энтой тайне господней, а сам ее не знаешь.
— Тут нет тоже никакой тайны, в откровении Иоанна Богослова. Речь идет о так называемом Страшном суде, — ответил Григорий Евгеньевич, начиная щуриться, сердиться.
— Догадался? А книга о семи печатей — это, по — твоему, что? — наступал на стол учителя дед Василий. — И семь громов, и глас неба: сокрой, что говорили семь громов… Зачем сокрыть?.. Что сокрыть? Ну, отвечай!
Дед снова вошел в азарт, ему, должно быть, страсть хотелось уличить Григория Евгеньевича при мужиках и бабах в незнании Священного писания и хоть этим утешиться. Но Григорий Евгеньевич, ероша волосы, только сильнее щурился, отвечал, не задумываясь:
— Все это одно и то же, Василий Ионович: нагнетение ужасов, страхов угроза Страшным судом, адом, дьяволом. Тут очень метко сейчас сказали: на пуганом ехать легче! Только подобным страхом и держится религия, любая. Вы, если внимательно читали Библию, знаете сие лучше меня, должны знать, обязаны знать! И коня вороного с всадником, держащим так называемую меру в руке своей… И коня бледного, помните? «Я взглянул, и вот, конь бледный, и на нем всадник, которому имя — смерть… И ад следовал за ним, и дана ему власть… м — м… постойте!.. Да, — умерщвлять мечом, и голодом, и мором, и зверями…»
Мужики за долгим столом переглянулись. От этой страсть как понятной переглядки у Шурки еще бешенее застучало сердце, слаще сдавило горло. Григорий Евгеньевич, его учитель, знает и Библию наизусть, почище Василия Апостола.
— Все, все — один страх… Разумеется, я не отрицаю, никто не отрицает, — в Библии, книге легенд, сказок, невероятных жестокостей всеблагого вашего бога и довольно скромных чудес, с точки зрения его, бога, возможностей, есть и история, и настоящая народная мудрость, даже у любимого вами Экклезиаста. Но вы берете из Библии самое слабое, неверное, то что указывает и требует брать христианская церковь. Ей важно держать человека в постоянном страхе, в повиновении. Отнимите у православной церкви, у всякой другой, Страшный суд, ад, рай, кару божью и награду на небесах, дайте народу просвещение, больше книг, образования и… нуте — с — все здание рухнет, рассыплется в пыль.
Никто в библиотеке не отозвался ни единым словом: ни согласием, ни возражением. Будто уснули все разом, эдакое вокруг наступило мертвое царство. И храпа не слышно, тихо дрыхнут, уморились, смотрите, какие притворщики! Один дед Василий, отойдя от стола учителя, некоторое время дышал тяжко, его борода, ожив, вздымалась, ходила в сумерках крутой волной по груди, но все реже и тише, словно и он, дедко, готов был задремать, ничего не разобрал из поучения, не понял или просто устал от спора.
Молчание смутило Григория Евгеньевича, он торопливо достал носовой платок.
— Извините, я учу вас, старого человека, — как‑то просительно сказал он, утирая лицо, ни на кого не глядя. — Но, понимаете, Василий Ионович, жизнь… Да, жизнь так далеко шагнула вперед от библейских чудес и страстей, сын человеческий стал таким всемогущим… Обидно слушать ваши ошибочные рассуждения, простите. Вот уж кому действительно нет конца, предела и не будет — могуществу человеческого разума!
Мертвое царство проснулось, задвигалось, заговорило, задымило табаком. Тут уж было полное согласие, одобрение, и Григорий Евгеньевич успокоился, зажег лампу, занялся своими карточками, каталогом, и Шурка успокоился, ему захотелось подсобить учителю.
Эх, ловко бы он припечатал новые книжки печатью, большой, овальной, как печатал, бывало, резиновыми игрушечными буковками Олега Двухголового! Он, Шурка, первопечатник, второй Гуттенберг и Иван Федоров, не поленился, насадил бы лиловых печатей на книжные корки, на заглавие, нашлепал бы и в середку страниц, побольше семи твоих печатей, дедко, — вот это была бы книжечка за семью печатями! Такая не потеряется, какую страницу ни поверни, — везде видно, что книга из народной сельской библиотеки, туда ее и надо, прочитав, вернуть. Шурка не сводил загоревшегося взгляда с печати и чернильной подушечки в жестяной плоской коробке на столе учителя.
А дед Василий тем временем застегивал свой дырявый дождевик, и пальцы его не слушались, долго не находили крохотных палочек, пришитых вместо пуговиц: где их теперь купишь, настоящих, не скоро найдешь, да и за каждую пуговицу деньги плати. Шурка, оторвавшись от библиотечной печати, приметив, как застегивает дедко свой дождевик на палочки, загорелся, по обыкновению: завтра же он наделает таких пуговиц мамке про запас.
— Да и то сказать: верить в бога легче, чем не верить, — загадочно вымолвил дед напоследок, на прощание.
И пошел к порогу, расталкивая ребят, точно опасаясь, что еще не такое скажет, чего и сам боится. Трофим Беженец торопливо уступил ему дорогу в сени, поклонился. Он по — прежнему считал деда за старшего в усадьбе и побаивался.
— Охо — хо — о!.. Всяк за себя стоит, один бог за всех, — вздохнула тетка Ираида.
— А ты, баба, видела, когда он за всех, бог? — спросил Василий Апостол, оборачиваясь с порога.
Глаза его блеснули безумно. Ребята попятились подальше от деда и его неожиданных страшных слов.
— Как это можно увидеть! — отозвалась за онемевшую Ираиду сердито, набожно сестрица Аннушка. — Старый человек, а брякнул такое…
— Бог за всех… стало, и за меня, — не слушая Аннушки, усмехался в бороду дед, но так горько, что лучше бы он этого не делал. — Когда это было — за всех? За меня когда? — совсем злобно крикнул, спросил он. — Я не помню!
— Господь с тобой, что ты городишь?! — запричитали испуганно мамки, сестрица Аннушка громче всех. — Против кого?.. Опомнись, Василь Ионыч! Что с тобой?.. Дайте ему воды испить!
— Со мной ничего, с богом что? — громовым голосом, как в чулане, когда он молился и разговаривал со всевышним, корил его, точно так заорал сейчас дед Василий, и ямы под сдвинутыми мохнатыми бровями полыхнули огнем — пожаром. Шурке и всем ребятам показалось: в кути на мгновение встало зарево и ослепило их, обожгло. — Что с ним, с богом? — грохотал, спрашивал дед из сеней. — Почему он молчит, бог?!
И хлопнул дверью с такой силой, что мигнула во весь матовый абажур лампа на столе, раскрылись дверцы у книжного шкафа и в наступившей тишине в крайнем окне, на шоссейку, задребезжало стекло и долго, тонко звенело, словно жаловалось на что‑то.
Встревоженно — растерянный Григорий Евгеньевич убирал газеты в шкаф и не мог его сразу закрыть на ключ. Шурка кинулся помогать, не смея встретиться взглядом.
Народ стал расходиться по домам. Шурка по себе чувствовал, всем было как‑то неловко, точно они, мужики, бабы, ребята, не один учитель, обидели Василия Апостола, и с этой обиды он, кажется, стал заговариваться. Один бешеный выздоровел, слава тебе, так другой пятит, гляди, с ума.