— Вот тебе, красная весна, голубушка, моя новина!.. На одежку, на обновку, на приданое, — приглушенно говорила, точно колдовала, мамка, грея дыханием озябшие руки.
Она раскатывала старательно по вечернему сиреневому насту и грубую толстую холстину из кудели, припасаемую на портянки и мешки.
— В чистой‑то, белой портяночке и ноге веселей, дольше не устанет, толковала убежденно мать про себя. — Слава тебе господи, как складно управились! Много наткала, на все почесть хватит, голыми не останемся…
Зябко, по — зимнему румянило полнеба над лесом, к станции, обещая и на завтра мороз. В тишине, если навострить чутко ухо, сонно, слабо бормотал где‑то близко, под снегом, безвестный ручеек, засыпая. Хорошо было его слушать и самому тихонько вздыхать, позевывать, дремотно бормотать что‑то бессвязное, — мать переспрашивает, а ты не знаешь, что ответить.
А еще лучше было в свободный час днем пробраться кое‑как через рыхлое снежное море на черно — фиолетовую, с зеркальцами луж и седой гривой высохшей травы проталинку, самую раннюю, проглянувшуюся нежданно узким островком по гребню овражка, у Гремца. Скинуть на бегу валенки и, пожимаясь, взвизгивая от озноба, щекотки и нестерпимой радости, побегать босиком по сырой, чмокающей луговине и, выбрав местечко повыше, посуше, повалиться на спину и глядеть, не мигая, не отрываясь, в бездонную синь неба, пока она не побледнеет и не засверкает сплошным голубым огнем и не заболят глаза. Тогда крепко зажмуриться, повернуться на бок, сунуть под голову локоть, а на него шапку, как подушку, и лежать, греться на солнышке, краем уха слушая сдержанный гомон грачей на ближних задворках, трепотню приятелей и приятельниц, отдыхающих с тобой рядом, вповалку, и самому немножко почесать ленивым языком — так, ни о чем, от переполнения чувств, — и замолчать от внезапной усталости, приятно охватившей на минуту тело.
Тяжело, трудно дышится, душно от нагретой влажной земли и сухой травы, куда сунут ненароком нос. На проталине словно разлит густой, оставшийся еще с лета, забористый настой лугового разнотравья, к нему прибавились запахи гнили, сырости, и оттого нечем дышать. Но стоит приподняться на локти, сразу легко, грудь полна свежести, ветер студит непокрытую голову, и остро, дразняще пахнет талым снегом, как бы холодной арбузной коркой. Терпения нет, загорелось, хочется отведать в останный раз этого дарового угощения. Рука сама тянется к снегу, находит снег ощупью и мнет его в сырой грязновато — сизый катыш. Зубы вонзаются с хрустом, арбуз и есть, как покупной, редкостный, — сок так и брызжет, течет по губам, отрадный мороз обжигает внутренности… Славно! Ах, как славно!.. Ешь больше, заговляйся, скоро снега и не понюхаешь.
И весь мир в эту минуту был тут, на проталинке, понятный, добрый, маленький, с ребячьими утехами, и никакого другого мира не желалось, да и не было и, казалось, не могло быть. Ни о чем не думалось, даже глиняные скворечни не приходили в голову. А они, просторные, как корчаги, уже сохли который день в избе на полице. Эта отличная парочка необыкновенных горшков, с крышками, вмазанными намертво, навсегда, с узкими рыльцами — лазами для желтоносых хозяев, с ушками по бокам, чтобы привязывать, прикручивать веревкой и проволокой к дереву, эта неслыханная красота должна была скорым утром лезть в печь, в огонь, обжигаться там вместе с ведерниками и подкорчажниками. Надо бы по привычке и памятуя недавнее, страшное, молить про себя неустанно бога, чтобы горшки — скворечники не лопнули в печи, не разлетелись в черепки. Нет, не молилось и страха не чувствовалось, — вот как хорошо Шурке валяться на первой теплой проталине.
Когда проталин в волжском поле прибавилось, заманчиво было по последнему утреннему холоду и слабому насту бежать от островка к островку, придерживая школьную сумку, скакать по тонкому льду, который трещал и лопался, как стекло, под ногами, по схваченной заморозком, не совсем еще вытаявшей из‑под снега, но уже начавшей зеленеть озими, и вдруг заметить почти под ногами бурый, убегающий от тебя комочек земли. Он стремительно, бесстрашно катится перед тобой, как колобок, по светлым льдинкам, по жесткому серому снегу и мягкой зелени озимей. Легонько приминает свернутую трубочками, раскустившуюся еще осенью рожь, и она, шевелясь, выпрямляется позади колобка. И нельзя сразу догадаться, что это за птичка — невеличка, такая смелая, похожая на комок земли, не боящаяся человека. Подпустив тебя совсем близко, она внезапно трепещет часто — часто ржаво — пестрыми крылышками и знакомо так, ступенчато, поднимается над твоей запрокинутой стриженой головой. Эвон она, птичка, взбирается по невидимой лесенке в самое поднебесье и звенит там, как льдинка. И уж бьется, стучит громко сердце от счастья, что ты, может, первый из всех ребят слышишь этот живой весенний серебряный колокольчик, он разливается на все волжское поле, почище Аграфениного звонка, и словно зовет, торопит куда‑то.
Это тебе не домовой зимней ночью пугает свистом из подполья: гляди, сам бог зовет с неба, ласково и весело гремит колокольчиком, чтобы ты не опоздал в школу, а может, и еще куда не опоздал, поважней, подальше. Ну, прямо‑таки зовет бежать на край света, которого вовсе нет, а есть Африка, Азия, Америка, Европа. Он, конечно, там, Шуркин краешек света, за снежной Волгой, за полями и деревнями, за далеким темным лесом, откуда поднимается, встает каждое утро солнце. Только бы не опоздать, успеть побывать на том краю света первым! И в школу надобно поспеть первым. Поэтому ты начинаешь торопиться.
— Иди — и сю — да — а… иди — и–и! — неустанно зовет Катькиным смеющимся голоском весеннее звонкое небо.
— Эге — ге — ге!.. Сейчас при — ду — у–у! — громогласно откликается Шурка, поднимая с земли оброненную шапку — ушанку.
Бежит на другую проталину, и там, не подпустив близко, срывается с озимей и звенит в воздухе другой колокольчик, а где‑то, еще дальше, откликается третий. Вот как справедливо говорится в народе: сколько в поле весной проталин, столько и жаворонков.
Дольше всего не поддавалась переменам Волга. И малые и большие в селе с нетерпением, как обычно, ждали ледохода, а его все не было. Давно набили снегом погреб в дровяном школьном сарае; уж Гремец бурлил по камням, разлился по оврагу, и ребятня не забыла, проводила с криком по высокой воде вниз, до поповой бани, негодные дегтярницы и горшки, выклянченные по избам, набитые подожженной соломой, омяльем (огня было много, а дыму и того больше — и белого и густо — черного, с дегтярным блеском); все это: горшки, дым, огонь — плыло по Гремцу, сопровождаемое ребятами, палками, визгом.
Мамка поставила под гнет праздничный творог на «пасху», горевала, что не из чего сделать белый кулич, придется печь аржаной, бог простит, принялась сбивать топленую сметану на масло, варить и красить в луковых перьях яйца, и Шурка с Ваняткой, отощавшие за великий пост до смерти, попробовали украдкой всего и воскресли раньше Христа.
Отошли на пустоше Голубинке, по пригоркам, желтые первоцветы, без листьев, на мохнатых, ползучих по земле стеблях, а Волга все мертвела зеленоватым льдом и грязно — синим, набухшим водой снегом.
Пашка Таракан, идя из Крутова лесной дорогой в школу, нашел и хвастливо притащил в класс полную шапку влажных, крупных сморчков, коричнево — ноздреватых, пропахших сырой хвоей и смолой. И первый дождь прошел, жалко, без грома и радуги, но теплый, проливной. Шурка уже — видел белую трясогузку в знакомой черной шапочке и таком же нагруднике; она бегала по самому коньку крыши сарая сестрицы Аннушки, качая длинным хвостом. Примета вернеющая, каждому мальчишке известно: трясогузка прилетела, бегает — играет, коромыслом своим качает, последний лед разбивает. На этот раз баловница не осилила, лед на Волге не разбился, не тронулся.
Даже когда была подвижка и прорубь у Капарулиной будки на той стороне отнесло за перекат, а кривая бурая дорога с вешками оказалась еще ниже, к железнодорожному мосту, и все в селе ждали, что вот теперь‑то уж начнется обязательно полный ледоход, еще, считай, неделю набирала вода силу. Было еще две подвижки, дорогу снесло за мост, но где‑то там, ниже моста, произошел затор, лед задержался, и только вода все увеличивалась. За сутки, как толковали мужики в селе, она прибывала на аршин и больше, затопила прибрежные кусты, поднялась на луг и дошла под горой почти до изгороди, что отделяла барский луг от сельского поля. Потом, в страстную пятницу, днем, река внезапно пробудилась по — настоящему, очнулась, раскрыла пошире глаза — полыньи, потянулась с хрустом вдоль и поперек, словно расправляя онемелые от долгого зимнего сна грудь и плечи, — вокруг на версту сразу затрещало, зашумело, — и, как бы в одномгновение, легко, дружно начался долгожданный ледоход.