Из печи валил сухой жар. Чем там дышал отец — неизвестно. Его не было видно, остались, как у мамки, одни руки в коротких дырявых варежках. Эти варежки беспрестанно высовывались из устья, схватывали подаваемые горшки и тесно, с хрустом и скрежетом, устанавливали их на дрова, в том же порядке, как они сидели, когда калились. Кажется, Шурка не успел мигнуть, как пол на кухне стал пустым и в устье показалось распаренное, в саже и крупных градинах пота, измученное лицо бати. Мать бросилась навстречу, отец обхватил ее шею варежками, и она вынула его, как вынимала Шурку, когда он парился в печи. Она усадила отца на табуретку, с жалостью, поспешно утерла ему своим чистым фартуком багровые, мокрые щеки, лоб, подбородок.
Не отдыхая, лишь сбросив шапку, варежки, расстегнув рванье, не покурив, батя поджег берестой дрова в печи, самое дальнее полено.
Мать молча перекрестилась.
Повалил густой дым из‑под березового моста, дым туго огибал устье и рвался вверх, в трубу, — отличная тяга в печи, сразу видно. Сухие дрова разгорались веселым пожаром, и скоро огневые отсветы забегали, заиграли по напряженно — беспокойному батиному лицу; оно обмякло, порозовело, повеселело, как огонь в печи. Отец полез в карман штанов за жестянкой — масленкой с табаком, и мамка еще разок перекрестилась и занялась своими утренними делами.
А в печи бушевало огненное озеро; оно захлестнуло дальний ряд горшков, они тонули в огне, погибали, что и требовалось. Красно — черные, с дымом, языки пламени лизали потемневшие крутые бока ведерников и подкорчажников, полуведерников. Березовая мостовина внезапно под ними рухнула, горшки осели на огонь, на угли, и живо покраснели, сами стали гореть, поджигая дрова. Огонь между тем затопил второй ряд посуды, третий, и вот уже мало ему печи и горшков, огнище высунул светлый язык из устья, принялся лизать сажу на шестке.
Отец беспрестанно подкладывал дрова, рогулькой подсовывая их под уцелевший к переду огненный мост. Рогулька, прикоснувшись к горшкам, вспыхивала спичкой, приходилось ее совать в воду, тушить в коровьем чугуне. Подошла бабуша, потянулась к устью, к теплу. И мамка не утерпела, опять сюда же сунулась на минуточку.
— Эк, жару‑то!.. — сказала бабуша Матрена, одобрительно клохча смехом. — Ну, помогай тебе бог… чтоб до единого горшочка были хорошенькие, не текли, не трескались! Чтоб на базаре хозяйки с руками горшки рвали, прямо — тка отнимали, совали деньги, не глядя…
Тут в печи грохнуло, и бабуша поперхнулась. Отец, вздрогнув, выпрямился на табуретке, глянул в устье, в огонь.
— А, черт те дери, никак корчага? — пробормотал он. Мать неслышно отошла от печи и за руку потянула за собой бабушу. А Шурка не мог сдвинуться с места, замирая, с ужасом глядел в огонь, на то место, где недавно красовалась, сияла румяная корчага, а сейчас валялась куча красных черепков и углей.
И еще и еще пальнуло в печи, отец матерно выбранился. Чем сильней бушевал огонь в печи, тем чаще и громче стреляло в ней. «Не лопаться! Не сметь у меня, не сметь!» — кричал — приказывал Шурка горшкам, приказывал глазами, сердцем, дрожащими пальцами, которые у него теребили рубаху, а ему виделось, как пальцы прямо тычут в морды непослушной посуде. Эта черная и белая магия Кикимор, этот гипноз, где же он?! В печи паляло, грохотало так, что хоть затыкай уши. И он заткнул себе уши, отвернулся от огня, но все равно все видел и слышал.
— Так! Здорово!.. — шептал отец, бранясь, усмехаясь, плача, качаясь на табуретке, как пьяный. — А ну еще? Дава — ай, все равно уж… добивай меня насмерть! Ну?
Он был жалок, как в день приезда из госпиталя, вечером, когда узнал, что забрали Лютика в обоз. Но тогда он хоть грозил кулаком в окошко, обещал постоять за себя. А сейчас и грозить било некому.
— А — а! На! Подсоблю! — взвизгнул отец и ударил рогулькой по горшкам, рогулька загорелась. Тогда он в беспамятстве схватил стоявшую рядом, в углу, у печи, железную мамкину кочергу и принялся ею бить горшки. — Мало? Еще? На! Не жалко! — приговаривал и плакал он.
Мать подбежала, отняла у отца кочергу.
— Господь с тобой, опомнись?!.. Полно убиваться! Ну, полно, отец, что ты?! Да наплюй ты на них, на горшки. Жили без них, не померли, и сейчас проживем… На‑ка водички, испей, пройдет! — совала она ему ковшик.
А бабуша из спальни, с кровати, кричала:
— С ума сошел! Не умеешь — не берись, никто тебя не заставляет. Скоко глины спортил, дров сжег, покупали, деньги платили, а он… Ведь спрашивала я тебя: позабыл, нет, как делают горшки? Ты что сказал?.. Чем теперича жить будете? Лен спихнули задарма, телку останную продавай… Да надолго ли ее кватят, телки‑то?
— Не твое дело, маменька, — попробовала остановить бабушу мамка сердито, с сердцем. — Не суйся!
— Как так не мое?! Как так не суйся?! — громче прежнего закричала, расходилась бабуша, с кровати соскочила, — Да что я, не матерь тебе? Кому же вас учить, молодых, несмышленышей, как не мне? Иди — и по миру, в тележке его вози напоказ, — может, и подаст кто кусок… токо это и остается!
Отец не отзывался, и бабуша, помолчав, запричитала другое:
— Ой, золотая твоя головушка, разумная, брильянтовые рученьки, работящие… Да кто же тебе, родимый, какой ворог поперек дороги стал, ни пройти, ни объехать? Где же господь бог, что же он смотрит, зевает? Да помоги ты нам, милостивец, караул кричу: помоги!
— Перестань, маменька! Замолчи! — прикрикнула на нее наконец мамка.
— Да что уж ты мне и слова сказать не даешь? — завыла бабуша, а Ванятка с перепугу заревел, и мамка тоже заплакала.
Отец бросил печь, горшки, слез с табуретки, скулил, ползая на полу, искал веревку, чтобы удавиться.
Мать, перестав плакать, подняла батю на руки, отнесла на кровать, и он скоро затих, а бабуша вдруг стала собираться домой, за Волгу, к снохе Алене, у которой она постоянно жила и на которую всегда жаловалась.
А Шурка и плакать не мог. Он все смотрел на печь, на груду огненных черепков и почему‑то думал о том, что все а жизни бьется к счастью — так сказала тетя Настя, и ее слова однажды невозможно — чудесно исполнились: воскрес из мертвых отец. И бабуша требовала, чтобы на удачу разбили первый горшок вдребезги. Где же это счастье? Черепков полная печь, а счастья что‑то не видать…
Вот так нежданно вернулась в Шуркину избу прежняя жизнь. И вместе с ней вернулось все плохое. Вернулась зима со снегом и морозами. Масленица на дворе, а носа не высунешь, так зябко. Да никакой масленицы на самом деле и не получилось: собрали дров мало, украсть не сумели, костер ребята зажгли рано; еще в Глебове, Хохловке, Паркове только заполыхали масленицы пожарами, с заревом и песнями, а у них, в селе, в поле к станции, уже догорали одни головешки. И девкам не с кем было прощаться, валяться в снегу, по обычаю, целоваться, заговляясь на великий пост… Хорошо, что Григорий Евгеньевич не пришел смотреть горшки, позабыл и не спрашивает про них, а то как стыдно было бы все ему рассказывать! И с елкой тогда, в рождество, нескладица вышла: украсили, позвали Катьку Растрепу и Кольку Сморчка, огарки зажгли, Яшкина мамка с постели встала, посмотреть, сразу выздоровела от огней, блеска, крика. Смеялась, водила с ребятами хоровод, а потом закашлялась кровью. Тут деряба загорелась, и Яшкина мамка потушила огарки, сказав строго, что они, ребята, пожар еще наделают, усадьбу сожгут. Ну ладно, потушила елку, так она, Яшкина мамка, неловкая от болезни, задела рукавом серебряную ракушку с красным глазом, ракушка упала и разбилась (это еще к чему?), и елка стала вовсе неинтересная. И книжки у Кикимор оказались дурацкие, и сундуки пустые, и сами они, Варенька и Зиночка, ужасно жалкие, глупые, незачем к ним больше и ходить… Да, все плохо, хуже и не бывает. Бабушу отвезли за Волгу, к тетке Алене: как ни упрашивали погостить до тепла — уехала. А горшки‑то, оказалось, не все полопались, побились в печи. Но много ли их, и опара неважнецкая получилась, корыто мамкино прожгли, и горшки вышли неказистые, рыжие, с темными подтеками по бокам, не звонкие, глухари и есть, никто их не купит. Хороша была лишь беседа в святки, ряженые, вспоминался глебовский мужик Егор Михайлович, как он прикинулся старой барыней, а Минодора оделась старым барином, но ведь настоящего толку от ряженых не бывает, посмеялись, почудили и пошли спать… Да, все, все скверно, хуже и не придумаешь. Никуда не поворачивается жизнь, и разноликого, многоголосого богатыря нету и не было, как Данила с вынутым из груди живым красным сердцем, светящим людям. «Небыль», — правильно сказал батя тогда, на посиделке у дяденьки Никиты. Он, батя, может, позабыл, как делать горшки, сколько класть в глину песку и дресвы, но говорит он всегда одну правду: хорошего не жди, не надейся — вот и вся правда, ничего другого в жизни не бывает.