Шурка снова проигрывал, ему не хотелось оставаться в дураках, и карты теперь мешали, он спутал, развалил колоду на сундуке. Растрепа не возражала, а Манька и Гошка — и подавно, они сами требовали слушать ихнего отца, прыскали заранее смехом, должно быть, знали — сказочка веселая, слава богу! Мужики и бабы завозились, усаживаясь поудобнее. Еще вздыхали украдкой некоторые мамки, не клеились цигарки у мужиков, просыпался табак, но посиделка наконец‑таки сызнова покатила своей светлой, отрадной дорожкой. «В гору! Только в гору!» — твердил зачем‑то про себя Шурка и видел почему‑то дяденьку Никиту в школе, с книжкой, которую дал почитать, как всегда, Григорий Евгеньевич. Книжка не разглядишь какая, может, Праведная, которую ищет и не находит Шурка; она завернута в Ираидин, белый с лазоревыми цветочками платок. Аладьин прячет княжу за пазуху, так ее бережет, и, уходя, заглядывает в пустой класс, протискивается с трудом за парту и, застенчиво посмеиваясь, мерцая загоревшимися карими большими глазами, тихонько говорит, что посидел бы тут, ах, и не встал бы, поучился!..
Аладьин между тем рассказывал:
— Жили люди неправильно, плохо, по кривде, стало быть, зачали с голоду и болезней опрежде времени валиться, не успевают сродники могилы копать — мор. А жить, известно, хочется, страсть как желается; человек‑то к доброму, к хорошему на земле стремится, не к худу… Ну, и пошли люди правду искать, то есть счастье, хорошую, значит, жизнь. Шли, шли, не знаю сколько времени, может, не один год, только однажды заблудились, потеряли дорогу. Что делать? Стали советоваться, переругались, перекорились, вот как мы иногда на сходе глотки дерем попусту, — нелады одни. И тут стало — нету ладу, да и только. Одна сторона кричит: «Поворачивай назад, неплохо, дескать, жили, все нам мало, недовольны, не так да не этак. А смотрите‑ка, — орут которые, — туточка еще хуже, заживо подохнем. Прежняя‑то жизнь была лучше теперешней!»
— Это ты уж, Никита Петрович, не про нас ли, грешных, рассказываешь? — поинтересовалась со смешком Сморчиха.
— Про всех, — просто ответил Аладьин. — Не перебивайте, сам собьюсь. Ну вот, кричат, орут разное. Другие люди говорят: «Надо — тка свернуть направо, пробиваться, дорогу искать». Третьи, супротив, требуют налево повернуть: «Кажись, тропа видна, куда‑нибудь да выведет, не может быть, чтобы не вывела, кто‑то по ней куда‑то шел, и мы пойдем…» Руготни, словом, не оберешься, а пользы никакой, каждый настаивает на своем, считает, что он прав… И только один молодой мужик Данило выискался, умный, сильный, смелый, советует идти вперед. Назад нельзя, ни вправо, ни влево не сворачивать, а, слышь, вперед да вперед идти, как бы, чу, ни было трудно. Смекаете?.. Долго ли, коротко ли уговаривал Данило народ, — уговорил, порешили всем миром, значит, никуда не сворачивать, как бы ни было худо. В вожаки выбрали Данила. «Веди, говорят, раз надоумил, вызвался, вперед — так вперед. Айда — те, пошли!» Вот и повел Данило людей напрямки. А напрямки — л ес дремучий, чем дальше, тем гуще, тьма под деревьями, и куда ни ступишь — болотина, трясина бездонная, засасывает человека с головой. Попросту сказать, кругом, значит, кривда, просвета не видать, куда людям податься, — пояснил дяденька Никита, блестя темными выпуклыми глазами.
— Понятно! — кивнул Митя — почтальон, снимая с плеча свою кожаную сумку.
— Да не мешайте за — ради бога слушать! — взмолились, зашумели мамки. — Ты сам себя не перебивай, Петрович!
— Так вот, говорю, тьма, трясина, зароптал народ сильно. «Куда нас ведешь, такой — сякой? Сам дороги не знаешь, а суешься наперед! Да нам тут смерть одна!» — «Веду куда следует, к правде, — отвечает Данило. — Потерпите, выведу всех к счастью, наберитесь токо сил». Сказал, как узелок завязал, — крепко… А у народа уже терпенья нет, все вышли силы. Устали люди, голодно им, холодно и страшно к тому же: такая темь кругом, глаз выколи, ничего не видать, не брезжит и впереди, оттого пуще страх у людей. Тычутся они, как слепые кроты, ползут в ночи за Данилой по болоту, по лесу, с кочки на кочку перескакивают, которые и тонут, захлебываются в трясине. Крики, стон, плач… Ну, ад, может, еще и похуже. В аду‑то, хоть, говорят, огонь горит, а тут — кромешная тьма, нет ее страшнее для человека. И лесу конца — края нет, и трясин все больше, глыбже они, бездна воистину… Обезумел народ, подступил к Данилу, рвет его на куски… Видит наш Данило — смерть ему пришла, не иначе. Не страшно ему помереть, жалко людей, погибнут они в лесу дремучем, в болотах непроходимых, непролазных. Горько ему, что люди не выйдут к правде, не найдут своего настоящего счастья. И знает, чует сердцем Данило, что верной дорогой он народ ведет. А вот поди ж ты, как им это докажешь, чтобы они послушались, поверили, за тобой пошли? «Надобно дорогу осветить, тогда будет не робко, послушаются, — думает Данило. — Как же это сделать? — спрашивает он себя. — Спичек ни у кого нету, как и табаку, поизрасходовали за долгое время мужики, не куривши которую идут неделю. Да и лес сырой, хворостинку не скоро разожжешь… токо разве молоньей?» Он бога молит: «Дай ты, господь милостивый, грозу, ударь молонью в сухое дерево, зажги пожар!» Не слышит бог, нету грозы, один гром гремит: гневается народ, значит, казнить собирается Данила, своего предводителя, атамана. «Эх, люди, люди! — горюет Данило. — Убьете меня, заблудитесь в лесу навсегда, утопнете в трясине, не увидите никогда света!» И такая его обида разобрала, такая сила обуяла, прояснилось в голове, — сообразил Данило, что ему делать, как спасти людей…
Голос дяденьки Никиты оборвался, он уронил голову на плечо, замолчал, как бы задумался, сам себя заслушался, потом тяжело выпрямился, но еще не решил про себя, говорить ему или не говорить, что сообразил Данило.
— Ну, ну? — торопили на посиделке мамки. — Замолчал на самом: интересном месте! Что дальше‑то?
— Не томи, Петрович, — попросили и мужики, — по домам пора, досказывай! Дальше как?
— А вот как, — заговорил, передохнув, дяденька Никита сильным, крепким голосом, так, что у Шурки зазвенело в ушах, — А вот как, — повторил он, не спуская блестяще — темных, навыкате глаз с мужиков и баб. — В великой радости разорвал Данила себе руками грудь белую и вынул свое живое сердце… А оно в крови, а кровь, известно, красная… И засветилось сердце, как солнышко, полымем. Поднял Данило свое сердце над головой, повыше, и стало вокруг светло и дорогу видно. Народ так и ахнул, попятился. «Что ты делаешь, Данило, друг, ведь помрешь?» — «Нет, не помру, — отвечает Данило, — человечье сердце все выдержит, нету ему смерти, бессмертно оно. Не знаете вы своего сердца, вот что! Смотрите, добрые люди, звон оно какое, наше сердце, махонькое, а всего сильнее, всего вернее и всего светлее!»
Дяденька Никита порывисто поднялся над столом, протянул руку, словно показывая всем на ладони живое красное сердце.
Замерла посиделка, бабы и мужики ровно дышать перестали. Мороз и жар опалил Шурку с головы до ног, у него тряслись коленки, и сердце громко стучалось в груди, просилось, чтобы его тоже вынули. Светлая широкая тень упала от Аладьина на бревенчатую стену. Качалась лампа под железным абажуром над столом, и тень шевелилась, двигалась, огромная, во весь розоватый простенок, теплая и легкая.
Катька, пожимаясь, держалась за Шурку, не отпускала рукав. С разинутыми ртами сидели на сундуке Аладьины ребята, — сказка‑то оказалась совсем не та, которую они знали и ждали. А в избе снова раскатывался громкий голос дяденьки Никиты:
— И видят люди — горит у Данила над головой его сердце красным огнем, горит и не сгорает, светит ясным солнышком и не меркнет… И тепло‑то от него, и светло, и на душе весело, прибавляются силы. И вот она, дорога, не такая чтобы прямая и ровная, с ухабами, каменьями, но идти можно вполне… «Ну, пошли, — говорит Данило, — нечего зря время терять, дорожка‑то наша, видать, дальняя». И повел народ… Скоро сказка сказывается, как знаете, да не скоро делается дело, — заключил дяденька Никита обычным, ровным ласковым своим голосом, блестя, играя веселыми карими глазами. — И сейчас, слышно, ведет Данило людей к счастью, в одной руке у него сердце горит, светит, как солнце, другой рукой он путь указует, чтобы кто не сбился… Скоро, говорят, приведет людей куда надо.