Яшка дернул его за рукав, и Шурка, несколько придя в себя, оторвал все же глаза от комода и воззрился на стол, от которого Петух, незаметно придвинувшись, не отходил давно ни на шаг. И сразу пропали швейная машина в простенке у окошек, сундуки под кроватью, открытки на стене, веселые девки — красавицы в овальной рамке с разбитым стеклом. Даже облюбованная книга на какое‑то время отодвинулась на самый дальний край комода. Да иначе и не могло быть! Тут, глядя на стол, было на что потаращиться, подивиться, как на ярмарке возле замечательной вертушки. Тогда из‑за частокола драночных гвоздей, которыми был утыкан по краю столик, взирали на ребят перочинный, с костяной ручкой, желанный ножик, трехрядная гармонь — венка с перламутровыми пуговками — ладами, зеркальные сахарницы. А над всем этим богатством возвышался сверкающей медной колокольней самоварище, в медалях, что генерал… И сейчас на застланном вязаной скатертью столе Кикимор возвышался самовар. Но не он приковал Яшку невидимой цепью к столу и заставил читаря — расчитаря Шурку несколько опомниться. Нет, не светлый, как бы из серебра, самовар, вазой, с резным краном и конфоркой, выгнутыми из слоновой кости ручками, стоявший на таком же светлом подносе, с чашками, сахарницей и малюсенькой, витой ложечкой, похожей на ту, из которой причащал ребят в церкви поп отец Петр, нет, не господский самовар, не цветастые чашки и позолоченная ложка потрясли двух видавших разные виды в жизни друзей. Деревянный ящик с сиреневой, ни на что не похожей, огромной трубой вонзился им в сердце, да так там и остался.
Граммофон! Как мог забыть о нем Шурка! Настоящий питерский граммофон! И ящик и труба побольше, чем у Олега Двухголового, значит, лучше, громче, дороже. И рядом на столе довольно порядочная стопочка черных кружков, тонких, что блины, исцарапанных мелко — мелко, прозываемых пластинками — это ребятам давно известно, — и тут же коробочек жестяной с иголками, знают они, с какими и для чего.
А еще кто‑то осмеливается болтать, что Зинаида Николаевна и Варвара Николаевна — Кикиморы! Наплюйте полные бесстыжие бельма этим трепачам — вралям, если их встретите. Наверное, это они, слепни, болтуны незадачливые, подыхают, мерзнут, как тараканы, а Мокичевы сестры слушают себе, когда им желательно, как взахоть хохочут Бим и Бом, клоуны, рассказывая такие истории, что береги животы, помрешь со смеху. Устали, заскучали, — извольте, завели песенки, какие хочется, и уж мчится в морозную ночь на тройке парочка вдвоем, и светит костер в тумане, прощается на мосту цыганка с молодым парнем, который завязывает ей на груди узлом шаль с каймой, чтобы не застудилась, не продуло на ветру зазнобу, и юный прапорщик спасает знамя полка, погибает, но не сдается в плен. Разве плохо, а? Так помирать, замерзать возле граммофона и Шурка с Яшкой не отказались бы. Не житье, а песня, да еще какая!
— Тетеньки миленькие!.. Зина и Варя, пожалуйста… поиграйте нам разик… на граммофоне, — страшным шепотом, сразу осипнув, попросил Яшка и сам ужаснулся того, что он осмелился сказать.
А Шурка и просить не мог, только судорожно вздохнул. Больно многого они захотели, дровоколы, пильщики. Уж слишком дороги выходят дровишки, у граммафона‑то ведь и пружина может сломаться, как бывало у Быковых, и пластинка вдруг возьмет и треснет, расколется от игры.
Но Кикиморы, оказывается, были старухи добрые, покладистые. Бабка Варя почесала завитушки бороды, раздула усы, закудахтала у подтопка, а Зиночка, не ломаясь, перестав важничать, подошла к столу, поправила скатерть, смахнула пыль с чашек и сахарницы и спросила:
— Что же вы хотите послушать, господа?
Тут Шурка сделал отчаянное усилие горлом, внезапно обрел голос.
— Сыграйте нам, баба Зина, про юного прапорщика… Ну, знаете, песенку: «Вот утро настало, и выстрел раздался, над нашим окопом взорвался снаряд…» — тихонько, с дрожью пропел он.
— А! Ты уже выучил наизусть?! — удивилась довольная Зиночка. — Откуда?
— Я слушал… у вас… под окошком, — признался Шурка, потупясь.
Его погладили по стриженой белобрысой голове, и он не отскочил, не ощетинился ежом, позволил это сделать, невозможное, потому что понял: наступила самая решительная минута в его сегодняшней жизни.
Он умоляюще — жалко взглянул исподлобья на добрую бабку Зину с облупленным, картофелиной, носом. Теперь у нее не дрожали ввалившиеся губы, они улыбались. И рябины не казались щипками на румяном от подтопка лице, и глаза вовсе не были покорно — собачьими. Они блекло — карие, почти золотые, глаза бабки, с красными прожилками, чуточку важно — строгие, как им и полагается быть у хозяйки граммофона, но очень заметно, что они ласковые — преласковые, безотказные, эти бабки — Зинины глаза.
Шурка судорожно — глубоко вздохнул и не то прошептал, не то лишь подумал:
— Пожалуйста, пожалуйста… дозвольте почитать вон ту книжечку… с золотом, про магию… Дайте мне ее на денек!
Должно быть, он все‑таки выдавил из себя эту просьбишку, пробормотал, потому что Зиночка сразу поджала губы, сделалась строгой и важной и заговорила в нос:
— Нельзя, мальчик. Это книга дорогая — с, по — да — рок… Еще испачкаешь, изорвешь грехом, а то и потеряешь… Нельзя — с.
Подумала, погладила еще раз белобрысую покорную голову и, отчего‑то вздохнув, добавила:
— Приходи сюда и читай на здоровье, по — благородному, сколько влезет.
Шурка горячо поклялся, что явится завтра же, с раннего утра.
Пока бабка Зина, добрая, щедрая душа, искала желанную пластинку, заводила пружину граммофона и вставляла иголку, «господа», отдыхая от волнений, сморкаясь, полюбовались досыта и серебряным самоваром — вазой с чашками, и пустой сахарницей, и колодой атласных, почти новых карт, брошенных россыпью по вязаной скатерти, картинками вверх. Дамы, валеты, короли на картах были особенные, должно, тоже питерские, в шапочках — нашлепках, с пузырями на рукавах, страсть похожие на сестер Мокичевых. За самоваром и картами Шурка отыскал и погладил — поласкал потеплевшими глазами новые книжечки, опять‑таки каких ему еще не доводилось видеть: «Хиромантия», «Сонник. Всеобщий толкователь снов», «Оракул». «Смотри‑ка, — подумал он в восторге, — да тут добра побольше, чем у Миши Императора… И все это теперича мое!»
На розовой захватанной обложке последней книжицы, тощей, как тетрадка, но, вероятно, дорогой и нужной, красовалась отрубленная бабья голова с волосьями — эмеями, которые так и извивались по обложке во все стороны, высунув жала. Шурка вздрогнул, но взгляда не отвел. Из «Оракула» выглядывал большой серый лист, который складывался вчетверо, а сейчас был развернут, с цифрами, весь разрисованный еще более странными, чем отрубленная голова, сцепившимися между собой, точно в драке, в свалке, чудовищами с птичьими клювами, с когтистыми лапами медведей, рыбьими хвостами, круглыми, совиными, не иначе, глазищами, с длинными, завитыми рогами быков не то клыками допотопных мамонтов. А посередине этой невообразимой чепухи крупно, по — печатному говорилось: «Знаки Зодиака — Предсказания Судьбы».
«Ух ты! Почитаем и предсказания, не испугаемся… все проглотим, без остатка», — с веселым холодком сказал себе удало Шурка, начиная колебаться: а не плюнуть ли ему на Яшкино баловство, на елку, не остаться ли здесь, в избе Кикимор, до вечера? Может, у них и коптилка какая найдется, ведь не сидят же бабки все время впотьмах?
Ожила сиреневая труба, зашипела, закашляла, прочищая горло, и запела резко, печально, немножко неприятно, как Клавка Косоурова, цыганка. Оглушенные, ребята от неожиданности попятились, но тут же сунулись поближе к граммофону, не столько слушать, сколько смотреть, особенно Яшка.
Кружилась, покачиваясь, непрестанно шипя, пластинка на ящике, вертелась вместе с металлической, выложенной зеленым сукном подставкой, бегала взапуски по царапинкам неугомонная иголка, а бледно — сиреневая, в мятннах, с темно — фиолетовым нутром труба, точно огромный, нечеловечески разинутый, багрово — сизый от напряжения рот, выговаривала — причитала хрипло, неясно знакомые слова, то растягивая их, то проглатывая, будто сквозь слезы.