Было так звонко — тнхо, что Шурка слышал тонкий бой своего сердца. А может, это звенела в ушах, замирая, гитара, потому что ему все еще слышался сильный, приятный голос Татьяны Петровны, распевавшей грустные бабьи песни. Господи, как она была похожа в это время на Шуркину мамку на складчине, в избе Марьи Бубенец, за самоваром, в праздничной, оброненной с плеча ковровой шали, когда мамка верховодила бабьим весельем! И какие же хорошие песни у Татьяны Петровны! Правда, она не знала «Трансвааля», только жаловалась на милого — пригожего, который ее разлюбил, спокинул, уехав в чужедальнюю сторону. Она не выводила озорной девичьей частушки про дратву из дождевой капли, про перстенек из красного солнца, но все равно песни ее были замечательные. Особенно когда она горевала просто так, пела про поле, задремавшее стоя.
Задремало стоя? —
спрашивала Татьяна Петровна грустно — ласково и сама себе отвечала:
Как же не дремати,
Коль некому жати,
Коль некому жати,
Во стога метати.
В закрома ссыпати.
Жнецов награждати…
Песенка эта напоминала знакомый стишок, но была лучше его, а почему — неизвестно. Григорий Евгеньевич негромко подпевал надтреснутым от волнения баском, и в глазах у него стояли и светились глубокие, чистые озера, как у Василия Апостола, полные по самые берега, — вот — вот озера прольются. Ребята слушали потупившись, потому что нельзя было глядеть на учителя, и всем им хорошо, сладко грустилось. Было жалко поле, которое некому жать, и почему‑то еще больше жалко Татьяну Петровну и Григория Евгеньевича, Сейчас, прислушиваясь к звону в ушах, к затихавшему печальному голосу Татьяны Петровны, Шурка — странное дело! — ничего уже не жалел, не грустил, а только тихонько радовался. Он старался не шевелиться, берег тепло под рубашкой, глядел во все глаза на морозное царство, на славную елочку не то сосенку, уснувшую под снегом, улыбался, а сам видел по — прежнему ласково — печальную Татьяну Петровну. Она слабо перебирала пальцами плачущие струны гитары; видел Григория Евгеньевича, как тот, отвернувшись к окну, вытирал платком лицо. «Ах, как все это отлично, замечательно, лучше и не надо, как хорошо! — думалось трепетно Шурке. — Да, вот она какая, Татьяна Петровна, на самом деле…»
Додумать, какая она. Шурка не успел, ему показалось, что у белянки — елочки, на которую он неотрывно глядел, вдруг поднялись торчком оба ушка. Елочка насторожилась, повела правым длинным ухом, повела левым и, словно бы нехотя, спросонок, скакнула мелко раз — другой по матовому снегу к роще. Тут дед — мороз где‑то совсем близко разодрал с треском сосну, елочка с испугу взвилась в воздух, сделала саженный скачок н сторону и принялась изо всей мочи улепетывать прочь от школы.
— Братцы… заяц! — сдавленно крикнул Шурка.
— Где? Обманываешь! — встрепенулись ребята и сразу задрожали от холода.
Шурка хотел показать, где заяц, и не мог. Поморгал, протер глаза — никакой елочки — сосенки на поляне не было. Таинственно и пустынно белел снег, и на его глади даже следов никаких не видно
— Должно, мне почудилось, — сознался Шурка.
— При луне завсегда чудится, куда ни глянь, — подтвердил Олег.
— Да, показалось, не иначе, — с сожалением повторил Шурка, а сам верил, не мог не верить, что видел зайчишку — беляка.
Пашка Таракан, управившись с делами, любовался алмазным ковшом, висевшим в небе над церковной рощей ручкой вниз.
— Ковшичек, ковшичек, дай воды напиться! — попросил Пашка.
— Это не ковшик, это Большая Медведица, — поправил Яшка.
— Да знаю я! А больно похожа… Эй, дай же воды, тебе говорят, дырявая посудина!
И все ожили, задирая головы, зашевелились и, конечно, сразу добавила порядочно стужи под рубахи, принялись кричать, чтобы согреться:
— Ковшик, дай водички!
— Жадюга, хоть глоточек!
— Ну, смотри у меня! Вот я тебя сейчас за ручку‑то схвачу, сдерну с неба, — пообещал, распалясь, Таракан.
Скоро всем поработавшим глоткой стало немного теплее. От крика с ближней сосны посыпался снег, зыбким белесым столбом постоял в лунном загадочном свете и пропал.
— Смотрите, смотрите! — зловеще зашептал Яшка Петух, показывая на церковную ограду, — Ой, покойники идут на Волгу, на водопой!
Ребята вздрогнули. Сломлинскне малыши сиганули прочь от сарая, к школе. А Яшка хохотал во все горло.
— Струсили? Эх вы, зайцы!
— А что, — сказал Шурка, — слабо добежать на кладбище? И, поправив для храбрости шапку, повесив ее на ухо, первым кинулся по тропе на взгорье, к церковной белой ограде, — там, как раз напротив школы, виднелась распахнутая, замороженная в снегу железная дверца для прихожан из Крутова и Сломлина. Под ногами прямо‑таки грохотали ледяшки, захватывало дыхание от стремительного бега, все кругом холодно горело, и дымило, и, казалось, бежало вместе с Шуркой: и пронзительная луна в небе, и обжигающий воздух, и сугробы, полные светляков. Он слышал за собой ледяной гром бубенцов, дружный топот, храп загнанных коней.
Яшка обогнал его в калитке, влетел на кладбище, к церкви, и остановился, запыхавшись. Пар валил у него из‑под ушанки. И все ребята остановились, переводя дух, жаркие, счастливые от храбрости, не смея, однако, произнести слова, незаметно друг от друга тревожно оглядываясь. Каждый стыдился, что он чего‑то боится, притворялся изо всей мочи и оттого трусил еще сильнее.
Но чем дольше ребята исподтишка оглядывались, тем больше радостно дивились, становясь спокойнее.
Никакого кладбища не было. А была знакомая, славная такая, в рединах, березовая роща, спавшая по — зимнему в глубоком снегу, вся в морозном тяжелом серебре, веселых жемчугах и драгоценных камнях, с искрами — смешинками, каждая никлая веточка — неописуемой живой красоты. Щурка поискал глазами могилку дяденьки Прохора и не нашел. Ровные, бледно — снежные полянки разбегались между могучими березами, как заветные грибные местечки. Тут обязательно должны водиться цари лесные — боровики, крупные, один к одному, черноголовые, с сахарными пузатыми корешками. Зародыши грибов, не успев проглянуть летом, сейчас, поди, дрыхнут себе, нахрапывают под снегом, как под шубой, набираются в земле силенок, чтобы в тепло, в ненастье так и полезть из мха стадами, радуя мальчишеский глаз, дозволяя набивать этим богатством мерные корзины по дужку… А пока из сугробов проступали кое — где поломанные решетки, заиндевелые макушки деревянных и железных крестов, но и они больше походили на кусты и пни, занесенные вьюгами.
И странно было видеть в этом светлом, похожем на Заполе, веселом лесу, церковь. Она высилась среди сияющих берез туманными луковицами куполов и призрачной колокольней, будто созданная обманчивым лунным светом. Вот зайдет луна за облако — и церковь сгинет, пропадет, будто ее тут и не было никогда, останется зимняя березовая роща, такая красавица, что не хочется уходить.
— Покойнички, где вы тут? — насмешливо — ласково спросил Олег. Он сложил ладони трубой, приставил эту трубу ко рту. — А — а–у — у! — залился он, как в настоящем лесу, когда собирали грибы и аукались. — Где вы тут, покойнички миленькие, выгляньте!
Ребята невольно прислушались.
— 3–зде — е–ся — я… — глухо отозвалось, как бы прогудело от церкви, точно из‑под снега, из земли.
…Упавшие сердца, морозный ветер, ноги, которые не бегут, — и вот ребята на школьном крыльце, ломятся наперебой в сени.
— Да это же заика Пров, сторож, — сердито объяснял запыхавшийся Яшка. — Он часы бьет, дурачины… Ну чего сбесились, убежали, трусаки?
Действительно, как бы в подтверждение Яшкиных слов с кладбища донеслись редкие, дребезжащие удары малого колокола. Шурка вспомнил этот колокол и веревку от него, спущенную с колокольни на землю. Пров дергал за эту веревку, когда ему надо было звонить часы. Ребята насчитали десять ударов. Но поболтать, поспорите о том, что на самом деле произошло на кладбище, уже было некогда: из коридора несся иной, оглушительно — строгий звон:
— Простудиться захотели? Кто вам разрешил в одних рубашках?!