Только поели, отнесли из класса на кухню чугун с очистками и вылизанные блюдца, как услышали стук в крыльцо и мерзлый скрип саней под окнами школы.
— Кажется, прибыл еще один ужин, — сказал Григорий Евгеньевич и с лампой- $1молнией» пошел в сени.
Ночлежники кинулись было следом, но Татьяна Петровна вернула всех по партам. Правда, ненадолго хватило этого порядка. В коридоре заговорили, и сломлинская девчушка, что напомнила ребятам у печки сказку про Аленький цветочек, сама вдруг стала алая, как цветок, вскочила, потеряла круглую гребенку из стриженых, торчавших дыбом волос, всплеснула ручонками и закричала радостно — звонко, на весь класс:
— Ой, никак моя мамуха приехала! Ой, мамухин слышу голосок!
Татьяна Петровна шевельнуться не успела, как девчушка юркнула мышкой в коридор.
А Пашка Таракан, прислушавшись, выхватил из кармана перочинный ножик и на глазах у всех принялся ожесточенно строгать чужую парту.
— Как тебя… Тараканов, ты с ума сошел?! — накинулась на него учительница.
— Это тятька… рехнулся, прикатил, — пробормотал Пашка, не поднимая головы, продолжая яростно работать ножом.
Пришлось Татьяне Петровне отнимать ножик, брать Пашку за руку, как маленького, и вести в коридор к отцу, иначе бы Тараканище, пожалуй, всю парту исстрогал на лучинки. Конечно, остальные постояльцы тоже побежали узнать в точности, кто приехал и что привез.
Ничего особенно привлекательного не было: опять картошка, да к тому же вареная, холодная, ржаные пироги с грибами и луком, с овсяной кашей. Видать, молочка нынче и не понюхаешь: пост перед рождеством. Ребята сыто поглядели на пироги и отвернулись, а на картошку и смотреть не стали.
Привезли еще для девчонок подушки, лоскутное, на вате, одеяло и полосатый, из холста, постельник, набитый кругло и туго, — должно, сеном. Скажите пожалуйста, какие сыскались в школе распрекрасные царевны! Для них привозят подушки, одеяло и сена не жалеют. Мальчишкам ничего подобного не полагается, кроме соломы на полу и собственной одежины. И правильно— надо привыкать спать на чем и как попало, на то они и мужики.
А прикатил из Крутова действительно отец Таракана, низенький и до того худущий — одни жилы и кости, такой же черный, носастый, как Пашка, с сосульками в жидкой бороде, в заснеженном, реденьком армячишке и разъехавшихся, стоптанных серых валенках. И приехала еще сломлинская молодая широколицая баба, в оранжевой, как солнышко, сборчатой шубе и сама, как красное солнышко, с белыми дугами бровей, высокая, здоровенная. Сияя морозными бровями и карими глаэами, она, прослезясь (мамки без этого не могут), рассказывала неправдоподобно тонким, словно не своим, нежным голоском, как перепугалась до смерти:
— Нет и нет девчурки, хоть беги встречай, — а старшие ребятишки прибежали, успокоили, ночевать, слышь, Людмилку оставили в школе, вот спасибо, давай собираться, узнавать, кому чего захватить; и лошади в эдакий холодище никто не дает, еле упросила, и дом не на кого оставить, мой‑то на железнодорожном мосту мерзнет, на дежурстве, и неповадно одной, а Крутовом еду, смотрю, попутчик, слава тебе, не так робко лесом, три версты все‑таки, и мерин за санями не отстает, трусит себе и трусит…
Она говорила и говорила радостно всякие пустяки и не замечала, что все держит на руках дочку — такая сильная, молодая мамка. Только иней мерцал и таял у нее на бровях да наливались румянцем с синью крутые щеки, — так, кажется, кровь из них и брызнет.
А дочка — ученица, бесстыдница, нисколько не боясь и не стесняясь Татьяны Петровны, своей строгой учительницы, посиживала удобно на материных крепких руках, теребила ее за волосы, за шаль, мешала говорить и все звонко, со смехом твердила:
— Мамуха приехала! Слышу — голосок… Вот она, смотрите, Татьяна Петровна, это же моя мамуха!
— Вижу, вижу… — отвечала какая‑то не своя Татьяна Петровна, поспешно и долго протирая очки. И не сердилась, не гнала свою ученицу — баловницу прочь с рук.
Всем ребятам было смешно и приятно глядеть на сломлинскую молодуху — здоровячку с нежным голоском и на ее Аленький бесстрашный цветочек, прицепившийся репьем к шубе. Счастливые, война их дом стороной обошла.
А Пашкин отец, стряхнув иней и снег с армяка, не сняв шапки, лишь сдвинув ее на затылок, подошел к Григорию Евгеньевичу и поздоровался за руку, запросто, как со знакомым мужиком. Играя желваками худых скул, требовательно спросил:
— Что нового? Хорошего?
Григорий Евгеньевич смутился, поставил лампу на окно, и там тотчас зажглись серебристо — голубые звезды. От них засветились и глаза учителя, как они всегда загорались, когда в школу приходил за книжками Никита Аладьин.
— Да, кажется, ничего… Все старое, плохое, — немного растерянно сказал Григорий Евгеньевич, с удовольствием и замешательством глядя на Пашкиного отца, как тот, ворочая жилистой шеей, развязывает шарф, домовито распоясывается, показывая ватный городской пиджак, достает кожаный кисет с табаком, самодельную, из дерева, трубочку — молоточек.
Таракан — большой отыскал глазами в коридоре среди ребятни Таракана — маленького, выразительно погрозил ему трубкой и кисетом, будто знал, что сейчас произошло в классе. Потом, наклонясь, добыл откуда‑то с пола узелок с едой, швырнул его на подоконник, к лампе, и больше не обращал внимания на сына. Пашка тоже не подошел близко к отцу, не дотронулся до узелка, словно не заметил, притворщик негодный.
А отец его уже выудил из кармана зубило, порядочный камень — кремень, оборвыш веревки, пропущенный в медный, со срезанным донышком большой немецкий патрон от винтовки. Ловко, привычно, как‑то по — рабочему приложил пушистый, высунутый фитилем из патрона пеньковый конец веревки к зубилу, с силой, несколько раз ударил по его краю кремнем. В пеньку посыпались искры, веревка затлела. Таракан — большой осторожно раздул и приложил фитиль к молоточку — трубочке, а кожаный кисет сунул учителю.
— Питерский табаяок! Легкий, скусный… Давай кури, Евгеньич, — распорядился он, выпуская в школьный коридор целое облако сиреневого дыма.
Григорий Евгеньевич, стоя в этом облаке, принял кисет, подержал в руке, взглянул на Татьяну Петровну и вернул табак.
— Спасибо. Только что курил… я потом.
— Да ты попробуй, высшего сорта табачок! — настаивал Пашкин родитель, расправляясь с горящей веревкой. Он задернул ее в патрон и с огнем преспокойно отправил в долгий карман пиджака, к зубилу и кремню.
У Шурки давно глаза лезли на лоб. Еще никто из мужиков никогда не курил в школе и так нахально себя не держал. И ведь не помнится, чтобы Пашкин отчаянный родитель бывал здесь часто прежде, а смотрите‑ка, распоряжается, точно дома на полатях лежит, и разговаривает с Григорием Евгеньевичем, как с приятелем. Шурка и все ребята прямо ужаснулись, глядя на все это, и даже обиделись за учителя. А тому словно бы все это очень нравилось, он только побаивался, как всегда, Татьяны Петровны, не любившей, как известно, почему‑то его разговоров с мужиками. Да еще ничему не удивлялся Таракан — маленький, будто он все это видел каждый день и ему надоело смотреть и слушать. Пашка не глядел на отца и учителя, торчал у окна, дышал на стекло, царапал ногтем иней, подбираясь незаметно к узелку с едой, — все‑таки надо было ему знать, что прислала мать, чем можно заткнуть на ночь прожорливую пасть. А сиреневое пахучее облако плыло себе по коридору прямехонько на Татьяну Петровну.
— Здесь не курят! — взорвалась учительница.
— Ничего, я немножко… Здрасте! — откликнулся Таракан — большой, дотрагиваясь до шапки и рукавом армяка попутно разгоняя дым. — Говоришь, старое, плохое? — набросился он на учителя. — Ну, так я, Евгеньич, сам тебя новостушкой угощу. С пылу — жару, горяченькая… в Питере испекли!
Чернявый, костистый, в долгополом распахнутом армяке и разъехавшихся валенках, как в серых шерстяных спустившихся чулках, маленький, верткий, будто на пружинах, совсем не таракан, скорее кузнечик — попрыгун, трещун, он скакнул ближе к Григорию Евгеньевичу, прижал в угол. Обдавая учителя и толпившихся поблизости ребят питерским табаком и холодом от армяка, резко продолжал, точно распоряжения какие отдавал: