— Чего глядел, разиня?! Самим бы им руки — ноги оторвать, да и пустые башки заодно… Ха! Тьфу!
— Здравствуй, Иван Прокофьевич, заходи, присаживайся, — дружелюбно сказал отец, уважительно разглядывая шубу и валенки Тихонова. — Тебе, я вижу, тоже досталось?
— Чепуховина! — махнул Ваня Дух здоровой, грязно — чернильной рукой, — должно быть, новая крашеная овчина пачкалась. — Я. брат, привык, будто ее, второй руки, у меня и не было вовсе.
Он торопливо прошел к лавке, расстегнулся, поправил шапку, сел. Пристально, не мигая, уставился на Шуркиного батю.
— Кровь за что пролил? Половины мяса, костей лишился за что? Ну, говори! — грубо — ласково спросил он и опять выругался. — Ни за понюх табаку!.. Вот, солдат, как оно нынче получается.
Он сочувствовал отцу, матерился, злобился, а черное, узколобое, оживленное лицо его непроизвольно выражало другое: обычную заботу, нетерпение и словно бы еще затаенную радость. Ваня Дух будто радовался, что он дешево отделался от войны.
Заметив на столе позабытую отцом жестянку — масленку с табаком, ловко отвинтил крышку, прижимая масленку к груди, насыпал, с запасом, на лавку возле себя махорки, потребовал бумаги.
— Запросто люди мрут, как мухи, по своей гибнут глупости… Ну, я не таков человек. Шалишь — балуешь! Мне еще пожить маленько хочется, — говорил он, свертывая на коленке крепкую, в палец, папиросу, заклеивая ее слюной и дожидаясь, когда Шуркин батя подаст ему зажженную спичку.
— Отличный табачок, давно не курил настоящего, фронтового, — похвалил он, выпуская две густые струи дыма из дрогнувших ноздрей и жадно ловя дым обратно ртом. — Ну, с приездом, с благополучием… голова, руки на месте, — и слава богу! Теперь, Николай Александрыч, наш черед садиться наперед. Понял?
Ваня Дух живо придвинулся к отцу, обжег его цигаркой и сумрачно — горячим, змеино — неподвижным взглядом.
— Не зевай! Ложку поболе подставляй, хлебай сколько влезет!
— Рот‑то широк, да мала ложка и худая, не зачерпнешь, — отвечал, хмурясь и усмехаясь, отец, пряча со стола масленку в нагрудный кармашек гимнастерки.
— А ты на меня смотри. С меня бери пример. Ваню Духа прямо‑таки распирало нынче от желания похвастаться.
— Вон я каков, видишь?
Тихонов еще больше распахнул шубу, как бы показывая всю свою душу, а заодно с ней косой ворот коричневой ластиковой рубахи, грязную от овчины крутую шею, суконный жилет с серебряной цепочкой от часов. Но ему и этого показалось мало. Он притопнул валенком, выставил и его и черную, как его глаза и улыбка, калошу.
— Тут про меня разное болтают, уж, поди, донесли? И самострел я и по карманам раненых — убитых шарил… А я скажу: до‑ка — жи! Не могешь? Стало, не пойман — не вор… Санитаром был, не отрицаюсь. Напросился, думал, верней спасусь. А гляжу — и санитаров почем зря убивают… К попу было приспособился, покойников отпевать, — голосу нет, прогнали. Так, с красным крестом на рукаве, и проходил, пока мне рукав‑то не оторвали… Конечно, у офицерья и портсигары золотые, и кольца. Да много ли их, богачей? И все больше по блиндажам отсиживаются, режутся в карты. В атаку‑то взводный, отделенный ведут, А у них, как у тебя, горемыки, не всегда разживешься махоркой. Перед тем как подохнуть, сам все выкуришь… То‑то и выходит: можно шарить и ничего не вышарить. А за лапу тебя, голубчика, начальство хвать — и записывай, жена, в поминальник: военно — полевой суд, расстрел. За дело. Не мародерничай! Я скажу, Николай Александрыч, человеку надо ловить счастье свое. Вот в чем вся штуковина. Оно, счастье, может, одинажды в жизни возле твоего носу вьется. Не зевай! Чтоб голова на плечах была, а не худое ведро… За самострел — от, к слову, сам знаешь, в лучшем разе — в штрафную роту и на передовую, в самое пекло: бей немца, сверли ему дырок поболе, иначе из тебя самого сделают решето… Да ведь другим, которые с умом, и это не страшно… Вот так, брат. Ты докажи, что я самострел! — повторил вызывающе Ваня Дух.
Он покосился на свой пустой, выбившийся из кармана рукав, заботливо поправил, точно погладил.
Шурка не верил своим глазам и ушам. Ваня Дух, обычно такой скрытный, неразговорчивый, нынче на себя не похож. С чего бы это? Шурке все казалось: Тихонов оттого захлебывается словами, радуется, что он не потерял на войне ног, спасся, отделался чепуховиной. От смутной догадки у Шурки начинало подниматься в горле что‑то расплавленное, огненное, оно жгло и душило.
— Опять же штрафной ты, не штрафной, безгрешный, — смерть, она не разбирает, — громогласно разглагольствовал Ваня Дух. — Ей все едино — сдыхай… А тут, со смекалкой, может, и останешься в живых.
— Знаю, — оборвал глухо отец. — Товарищ помог, в руку‑то пальнул?
Тихонов хихикнул, его черное лицо просияло, скривилось от удовольствия. Он оглянулся на дверь, на печь, где спала бабуша Матрена и притаился Шурка, понизил голос!
— Само собой… Токо, стерва слепая, плохо целился, кость расколол, лишил меня руки. А вот я ему метко пальнул: три пальца всего — навсего отшиб, как косой срезал… И ожога нету, потому — рас — сто — я–ни — е соблюдено, сажени на четыре. Ни в каком лазарете, слышь, придраться не смогли. Оба живы, здоровы, — Признаюсь тебе, как фронтовик фронтовику… А ты что, не успел? Иль соседа подходящего не нашлось?
Ах. соскочить бы с печи, закатить наотмашь кулаком по черной, довольной харе Вани Духа! Схватить бы его за шиворот, за новую романовскую шубу, да под зад коленкой: катись и крыльцо наше позабудь, подлюга, трус, сволочь безрукая!
Отец промолчал, отодвинулся от гостя, скрипя кожей. Ваня Дух торопливо курил, пуская дым из ноздрей и ловя его ртом. Заговорил опять громко:
— Жалко, конечно, тебя, Николай Александрыч, но что поделаешь теперь? Проворонил! Ноги‑то, глядишь, были бы целы… Ну, в остальном все про меня враки. Завидки берут, оттого и плетут языком. Сгоношил копейку до войны. Недоедал, недопивал, ребятишек морил. Баба‑то у меня, сам знаешь, платок наизнанку таскает, чтобы он не выгорел раньше сроку, не износился… Вернулся с войны — сено продал, без коровы год постился, завел лошаденку… Опосля землицы малость у Платона Кузьмича в усадьбе выклянчил. В аренду. Все равно пустует, жалко смотреть… Кузню из старья сообразил: надо же кому‑то о колесе, о подкове думать… Нет, я не таков, как другие: увидел чужое — и за пазуху. Я, брат, на чистые денежки, трудом нажитые… Уж коли нет у тебя побрякунчиков, не будет во век и поплясунчиков, ни хрена у тебя не будет, как ни вертись, ни крутись…
Тихонов вскинулся на ходики, вскочил, стал нетерпеливо застегиваться одной рукой, преображаясь, с каждым застегнутым крючком становясь еще более важным, уверенным в себе.
— Вот мельницу думаю на Гремце поставить, — сказал он, надуваясь, шевеля чернильными, грязными пальцами. — Конечно, не ахти какую, не паровую, на один жернов.
— Хорошее дело, — осторожно отозвался Шуркин отец.
— А что? — Тихонов задержался на кухне. — Надоело за двенадцать верст киселя хлебать, ездить молоть хлеб. Вода — даровая, ее сколько угодно, течет зазря. Слажу запруду, колесо пристрою — потянет и два жернова. И себе смелю, и соседа уважу.
Он живо взглянул на батю, словно что‑то вспомнил, вернулся к столу, осклабился черной кривой улыбкой.
— Погоди, я и тебя, Николай Александрыч, к делу приставлю, приспособлю!
— Спасибо. Я уж сам как‑нибудь…
— Смотри. А то завсегда, с полным удовольствием.
Заметно было: Тихонову надо куда‑то, по обыкновению, бежать, но он не мог почему‑то уйти, топтался в избе, торопливо ворчал:
— Я, брат, не Уська Быков, сосать двух маток зараз не умею. Перелоги чужие не запахиваю, не позволяет душа. Мне солдатки лен не мнут, клевер, пшеницу не убирают. И лавки у меня нету, никого не обвешиваю пальчиком, втридорога не гребу… Я сам, одной вот этой рукой работаю, ворочаю дела, день — ночь в хлопотах, не знаю покоя… А как же иначе? Говорю тебе, Николай Александрыч, жалеючи говорю: наше время наступает, умного, работящего человека время, токо надо не зевать, не отлеживаться на печи, как наши лодыри, на Волге не сидеть за рыбкой. Ведь не зря же мы кровь проливали, без рук остались, без ног! За это тоже полагается кому‑то заплатить… Говорят, войну кончим, солдат будут землей наделять. Не слыхал?