— Хватит, хватит! И ландрину обещала. Покупай!
Мать сердито косилась на Шурку.
— Навыдумываешь тут!.. Когда обещала?
— Тот раз, когда к тетке Апраксее ходила, помнишь? Я корову загонял и дотемна один сидел… Ладно, мамка, ладно. Я тебя тоже обману!
Шурка начинал плакать, и мать уступала.
— Судака малосольного хочется, — говорила она, вздыхая и почесывая карандашом в волосах. — Спекла бы я в воскресенье пирог белый… Рису где‑то горстка завалялась, и лук есть… Уж разве побаловаться?
— Пиши, пиши! — торопил Шурка, опасаясь, как бы мать не раздумала.
Он прибавлял свету в лампе, пододвигал к себе бумажный лоскут и пристально его разглядывал. Каракулей нацарапано много, но которые из них обозначали крендели и ландрин — неизвестно. Да и записаны ли они, эти бесценные лакомства, — вот вопрос. Ах, поскорей бы в школу! Писать, читать и ни о чем не беспокоиться… Шурка хорошо помнил случаи, когда мамка забывала написать про ландрин и крендели. Поэтому он водил пальцем по каждой карандашной черточке и закорючке, требуя объяснений. Мать, запинаясь, по складам читала написанное.
— Кажись, все… ничего не забыла… — говорила она.
Шурка морщил лоб, напряженно припоминая.
— А мыло?! — восклицал он с торжеством.
— Ай, батюшки! — спохватывалась мать. — Баловство записали, а дельное… Двумя фунтами не обойтись. У сестрицы Аннушки занимала, не минешь — отдавать кусок.
Отправлялись в лавку сразу после чая. Мать везла тележку, Шурка бежал собачонкой впереди, крепко зажав в кулаке исписанную карандашом бумажку.
По высокой скрипучей лестнице, держась за перила, поднимались на галерею. Шурка обеими руками, грудью и коленкой толкал широкую, обитую железом дверь в лавку. И никогда ему не удавалось одному открыть дверь такая она была тяжелая. А сбоку на толстой веревке еще висел кирпич, перехлестнутый крест — накрест ржавой проволокой. Когда Шурка с помощью матери приоткрывал дверь и они влезали в лавку, дверь с писком и треском захлопывалась сама собой.
— Пожалуйте, Пелагея Ивановна, пожалуйте — с… Давненько не заглядывали! — весело ворковал Устин Павлыч, быстрыми круглыми движениями вытирая о фартук руки и здороваясь.
Он и Шурке протягивал короткий толстый мизинец, ласково щекотал под подбородком.
— Поклевать конфеток прилетел? Ну, клюй, клюй, голубок, на здоровье.
И непременно совал Шурке в рот какой‑нибудь гостинец.
Потом он вприскочку бежал за прилавок; мука сыпалась с его иссиня — черных кудрявых волос. Отодвинув в сторону счеты, груду серых пакетов, смахнув рукавом крошки на пол, Быков поправлял очки на шишковатом носу и кланялся.
— Приказывайте, Пелагея Ивановна!
Шурка передавал матери бумажку и впивался глазами в полки, заставленные ящиками с пряниками и орехами, банками «лампасеи», календарями с красивыми разноцветными картинками и песенниками.
Тут, в лавке, все было как в сказке. Мешки с сахаром стояли прямо на полу — ешь сколько влезет. Золотые от ржавчины, крупные селедки плавали в бочке, в рассоле, только протяни руку — любая, самая жирная, будет твоя. Прямо с прилавка свисали в рот Шурке связки кренделей. У него разбегались глаза. Он водил носом по сторонам, и отовсюду пахло то сладким, то соленым, то сдобным.
Наверное, у Кощея Бессмертного не было столько добра. И Устин Павлыч ничего не жалел.
— Бери, бери больше, — говорил он Шуркиной матери, отвешивая пшено. Чистый мед!.. У меня второго сорта не бывает. Подбросим еще фунтик?
Устин Павлыч высоко поднимал совок, пшено ручьем текло в пакет, и железная тарелка весов опускалась вниз.
— Походец — святое дело — с, — говорил Устин Павлыч, жмурясь и поглаживая указательным пальцем черную щеточку подстриженных усов; он улыбался всем своим круглым бритым лицом.
Иногда в лавке, как на грех, вертелся Олег. Это очень расстраивало Шурку. Он завидовал не тому, что Двухголовый брал пряник, надкусывал его и, морщась, бросал пряник обратно в ящик, а тому, что Олег имел право заходить за прилавок, подсоблять отцу.
— Левочка, — ворковал Устин Павлыч, — достань, голубчик, баночку с ландрином… Зеленую, с третьей полочки.
Двухголовый, живо приставив лесенку, подавал отцу банку, а то и сам отвешивал ландрин, важно обращаясь к Шуркиной матери:
— Вам фунт али полфунта?
На Шурку Олег не глядел, будто Шурки вовсе не было в лавке.
«Вырасту большой, — думал Шурка, — заведу такую же лавку… И фартук заведу, и совок, и лесенку… Двухголовый придет, а я скажу: «Для вас товаров нету…»
Устин Павлыч считал на счетах, и у матери розовели щеки. Она так долго копалась в кошельке, что Шурка успевал сунуть нос раза два в каждый пакет.
— А судак? — спрашивал он у матери.
— В другой раз купим.
Про крендели нечего было и заикаться. Хорошо, хоть ландрин, завернутый в серую толстую бумагу, лежал в покупках. Но до чего же он был крохотный и легкий, этот кулечек с ландрином! «Четвертка», — догадывался Шурка.
Если бы Двухголового не было в лавке, Шурка непременно заревел авось что‑нибудь и выревел бы. Но при Двухголовом, который опять надкусывал и швырял пряники и набивал карманы грецкими орехами, он реветь не мог, хотя бы мамка вовсе ничего не купила.
На обратном пути Шурка помогал матери везти тележку, нагруженную покупками. И чем тяжелее было везти тележку, тем приятнее. Однако судак и крендели не выходили у него из головы.
«Завсегда так, — думал Шурка о матери, — дома говорит одно, в лавке делает другое. Поди, Устин Павлыч своего Олега не обманывает… Он добрый, Устин Павлыч, ласковый…»
Это была истинная правда. Даже на сходках, когда все мужики и бабы орали, ругались, Устин Павлыч ворковал, как у себя в лавке.
— Мужички, бабочки, — ласково унимал он, — да разве так можно? Гав, гав… Чай, люди, не собаки — лаяться… Старостой меня выбрали, так слушайтесь. Криком ворон пугают, а не дела решают. Надо — тка тихо, смирно.
— Смирна была овца, так ее волк съел, — смеялся дядя Ося.
— Ну, промеж нас волков нету… Свои все, крещеные. Давайте‑ка потолкуем мирком да ладком.
А если кто не соглашался, продолжал шуметь, Быков говорил:
— Чем кричать, ты мне завтра должок в лавку принеси.
И на сходке становилось тихо.
По большим праздникам Устин Павлыч выпивал с учителем и попом, и крепконько выпивал, но и тогда не скандалил, как Саша Пупа, разве что рвал на себе ворот рубахи, плакал:
— Душно мне… Ох, душно… тошнехонько!
И звал к себе всех в гости.
— Богатые — добрые, мам? — спрашивал Шурка. — Вот бы всех богатыми сделать, тогда бы ругаться перестали, да?
— Поди — ко! Богатые‑то почище нас, грешных, грызутся.
— А Устин Павлыч?
— Мягко стелет, да жестко спать. Обсчитал меня в лавке на четвертак твой Устин Павлыч! — сердито отвечала мать.
Видать, она, как всегда, говорила не то, что думала. Просто ей завидно было, что Устин Павлыч добрый, ничего не жалеет даже чужим ребятам, а она для родного сына боится лишнюю копейку извести.
И когда осенью лавочник застал Шурку в саду под яблоней, Шурка ни капельки не испугался, не убежал.
— Сладкие яблочки, голубок? — ласково спросил Устин Павлыч, вытирая фартуком руки.
— Сладкие… Я, дяденька Устин, паданцы собираю.
— Хорошее дело. И много насобирал?
— Два кармана… и за пазухой немножко.
— Постой, я тебе помогу.
Он взял Шурку за руку, подвел к крапиве, прихватил обшлагом рубахи и пальцами самую большую, коричневую от пыли и выдернул с корнем.
— Где тут у тебя пуговка?
Оцепенев, Шурка дал расстегнуть себе штаны.
Устин Павлыч сунул крапиву — и белый свет померк для Шурки. Словно черти в аду поджаривали его. Он ревел и плясал, пока Устин Павлыч аккуратно застегивал ему штаны.
— Ну, беги домой, голубок! — сказал он со вздохом.
И Шурка побежал, ничего не видя и не разбирая, расшиб губу, перелезая через изгородь, потерял паданцы и только за амбаром освободился от крапивы. Ужинал он в тот вечер стоя и утром долго не решался присесть на лавку.