И хотя Шурка догадывался, что учитель неспроста отличает его от других ребят, есть постыдная тайная связь между посещением рая и пустым классом, в котором недавно один дурак ревел, как девчонка, он притворялся, что ничего не понимает, потому что побывать в квартире учителя было соблазнительно. Сверх того, он выполнял поручения Григория Евгеньевича, — разве не лестно, кто устоит? Яшка Петух и Катька Растрепа определенно завидовали, когда он, растопырив локти, нагруженный тетрадями до подбородка, появлялся из заветной, обшитой черной клеенкой двери, будто с неба падал в грешный коридор, в ад ребячьей толчеи и гама, и все уступали ему дорогу, как ангелу. Его распирало от гордости, но он не подавал вида, торопливо, ни на кого не глядя, проходил в класс и небрежно бросал на учительский столик драгоценный груз, как охапку дров.
Не в тетрадках тут было дело. Главное заключалось в том, что весь урок ему потом мерещилось воистину царство небесное: деревянная кадка с пальмой до потолка, с листьями, похожими на осоку, — про такую пальму когда‑то хвастался Миша Император, расписывая Сморчку свое божественное питерское житье в трактире; виделись всамделишные оленьи рога с соломенной, криво висевшей шляпой Григория Евгеньевича, барометр на стене, предсказывавший погоду, четыре стула, хоть и без колесиков, но обитые доподлинным коричневым бархатом, самую малость изъеденным молью, круглый, раздвижной стол, под стать стульям, с глиняным расписным кувшином посредине, в котором увядали махровые георгины и придорожная ромашка. Вслед за тем ему представлялась загадочная картина на стене: близко сунешься к картине — мазня, наляпано краской не разбери — поймешь чего, а стоит отойти к порогу, как совершается перемена — зеленущие, громадные волны с белыми гребнями валятся на тебя, даже мураши начинают пробирать, до того волны настоящие. И брызги летят, и молния сверкает в тучах, ветер в ушах свистит, и тонет, как есть погибает, шхуна с разбитой мачтой, — наверное, та самая, что плыла к острову Мадагаскар и потерпела в бурю крушение.
В квартире учителя пахло душистым табаком. Пахло еще платьями Татьяны Петровны, цветами, книгами и немножко плесенью, потому что в дождь с потолка капало, как в классе.
Этот сложный, необыкновенно приятный запах преследовал Шурку и на уроке. Стоило ему потянуть в себя носом воздух, зажмуриться, как он сызнова оказывался в раю, дышал запашистым табаком и видел диво дивное, прелесть, какой и вообразить нельзя, — понравившуюся ему больше всего этажерку из белых, с выжженными узорами, палочек, набитую книгами, а рядом с ней — шкаф со стеклянными дверцами. Не рыжий, поцарапанный, с растрепанными, прочитанными книжками, а красного, бесценного дерева шкаф, с полками, уставленными плотно большущими неведомыми книжищами с золотом на толстых кожаных корешках. Такие книги потрогать и то было несказанным счастьем. И, сидя за партой с закрытыми глазами, Шурка в священном трепете дотрагивался до них одним пальчиком, осторожно, как это делал Никита Аладьин, приходя к учителю.
Никита бывал в школе довольно часто, снимал картуз еще на крыльце и, склонив голову на плечо, с несвойственной ему стеснительностью, боком пробирался в коридор, ждал там или в кухне, пока к нему выйдет учитель.
— Можно вас побеспокоить… книгоеду? — конфузливо спрашивал он, здороваясь, осторожно вынимая из‑за пазухи завернутую в чистый платок прочитанную книжку.
Григорий Евгеньевич стеснялся, кажется, еще больше, чем Никита.
— Пожалуйста, пожалуйста, — поспешно отвечал он, покраснев, и торопливо уводил Аладьина за клеенчатую дверь, если жена была в классе. При Татьяне Петровне учитель не звал Никиту к себе, выносил книжки на кухню.
Татьяна Петровна почему‑то не любила, когда приходили к Григорию Евгеньевичу мужики или он сам заглядывал в село. Шурка еще прошлый год, зимой, слышал, как кричала она на Григория Евгеньевича, когда ушел Никита, топала ногами и стращала, что дождется он, милый мой, как тот раз, вылетит или сядет. Слава богу, хоть детей у них нет, но ведь так жить и каждый день дрожать — с ума можно сойти.
Почему она дрожала, Шурка не сразу догадался, — в квартире учителя всегда было тепло. Можно подумать, Татьяна Петровна боялась и ждала какой‑то беды от мужиков, недаром она пугала Григория Евгеньевича. Всякому понятно, ничего хорошего нет, если вспомнить, как «вылетел» однажды из Питера Саша Пупа и «сел» на Марьину шею. Вот еще про отца Анки Солиной так толковали в деревне, когда он прибежал с Карпат и стражники поймали его и увезли в острог. Тогда мужики и бабы тоже говорили между собой, что Анкин отец «сел».
Но Григория Евгеньевича, всемогущего бога, это, конечно, не касалось. Вероятно, учитель так и объяснял жене, отвечал ей спокойно, глуховатым, добрым баском, а она кричала все громче, и Григорий Евгеньевич тоже вдруг стал кричать тонким, не своим, жалким голосом, каким он недавно отвечал на сходе волостному писарю. Тогда Татьяна Петровна заплакала, а Григорий Евгеньевич выскочил из квартиры, держась за голову, и долго бегал по школьному двору неодетый, без шапки, а мороз на улице, помнится, был порядочный.
Никита ничего этого не знал, не догадывался, продолжал ходить за книжками в школу.
Он бережно принимал книгу от учителя, листал легонько, одним кривым мизинцем, предварительно пошаркав его об картуз или рукав. Он никогда не слюнил палец, как это делали Шурка и все ребята. Если листки в книге не поддавались мизинцу, как бы склеивались, он смешно вытягивал губы трубочкой, дул на листки, и они, шелестя, покорялись Аладьину, сами разворачивались.
— Ишь сколько слов‑то написано… ворох! — удивлялся всегда Никита, качая головой. — Хоть лопатой разгребай. Да складные какие, разные!.. А у нас, в деревне, только и есть азбука: здравствуй да прощай… Отродясь не поверишь, какое множество слов придумано человеком. И все на добрую нашу пользу, — улыбался он, косясь одним карим, навыкате, нетерпеливым глазом в книгу, а другим, благодарным, — на учителя.
Казалось, изумленные, большие глаза его в эту минуту умели делать это невозможное, так они шибко загорались и бегали, лаская книжку и Григория Евгеньевича.
— Романы я больше всего уважаю… про любовь. За сердце хватает. И люди там, в романах, подходящие… горячие. Не все, конечно. Но есть. Обжигают… Да вот беда, — читарь‑то я аховый, — признавался смущенно Никита. — Не скоро разберу, что к чему, особливо ежели книга сурьезная, ученая… Понимаю, красна книга не письмом, а умом, верно. Да ну‑ка, доберись до него! Слова‑то цепляются, ровно репей, не пускают. Пока продираешься до самой сути, уразумеешь ее, — башка того и гляди треснет, право.
Он поднимал тяжелую голову с плеча, ставил ее прямо.
— Ничего, — говорил он упрямо, хмурясь и посмеиваясь, — она у меня чугунная, как котел, башка‑то. Выдержит.
Блестя темными глазами, Никита аккуратно завертывал книгу в белый, с лазоревыми крапинками, платок, который жена его носила по праздникам. Прятал книгу за пазуху, бормотал:
— Все хорошо, да одно плохо: слов у бумаги много, а языка нету… Потолковать не с кем.
Он замолкал, переступая с ноги на ногу, словно ожидая чего‑то. Потом, кашлянув в кулак, объяснял:
— В книгах пишут складно, а живется неладно.
— Д — да… — осторожно соглашался Григорий Евгеньевич и тоже начинал покашливать. — Все мы, Никита Петрович, лишь ученики… кха — кха… ученики великой учительницы — жизни.
Теперь осторожно соглашался Никита, дергая себя за редкую нитяную бороду:
— Это верно. Жизнь нашего брата и мучит и учит…
Он чего‑то недоговаривал, будто опасаясь, не кидал, как в риге, загадки, понятные мужикам и не понятные Шурке, не грозил открыто пальцем, как на сходе. Он молчал, словно запираясь на засов. Но кто‑то внутри Никиты ломился наружу, не хотел сидеть взаперти, — лицо его багровело, на тонкой шее проступала синяя жила, пальцы сжимались в кулаки, — он поспешно совал кулаки в полушубок.
— Что верно, то верно, — повторял глухо Никита. — Учителка знатная — жизнь, что же лучше… только есть одна закавыка…