— Не отступай, голубки, верти мозгой шибче, стой на своем — свое в аккурат и загребете, — говорил он, похлопывая ласково старателей по плечам, разглядывая поверх очков их мастерство. — Житьишко, оно, молодцы удалые, тоже, как поглядишь, забава… Играючи‑то один наш царь — государь все свое владение вывернул наизнанку, землицы благоприобрел и окно прорубил в Европу. Слыхали, поди, от учителя?.. Так‑то. Вот я и говорю: игра добра, коли ты в выигрыше, а нет — бросай, отходи в сторонку, другим не мешай… Опять же, раз ввязался — с козыря ходи, не позволяй карту бить. Хуже худого, сизокрылые, воркунчики, под чужую дудку плясать. Норови завсегда, чтоб под твою коленца выкомаривали… Вот она какая, песенка, — проще воробьиной, а петь ее дано не каждому, голоса не хватает… ну и умишка, конечно. — Он захватывал чуб Олега и гладил, расчесывал волосы коротышками пальцами. — Игрушечка дотоле мила, доколе сам ей потешаешься. По мне — хоть в бабки, только чтоб биту из рук не выпускать. Лупи по кону — все бабки твои!
— Пап, мешаешь! — отталкивал Олег отцову руку.
— Привыкай. На свете, сынок, многие мешают. Что поделаешь — теснота.
— Испортил я бумагу из‑за тебя! — сердился Олег. — Кривая строчка напечаталась, видишь?
— Не всегда, Олегушка, прямизна годится в настоящем деле. Иной раз кривая‑то скорей вывезет, — шутил Устин Павлыч, протирая очки, усмехаясь. Глаза его мигали подслеповато и совсем невесело. Он шумно вздыхал, с подвыванием, до зевоты. — Балуйся, ребятня, не дерись, ноне каждому надо друг за дружку крепконько держаться, иначе пропадем.
Устин Павлыч отходил к печке, грел зачем‑то руки, потом долго бродил молча по кухне, шарил по углам, под скамьей, словно искал чего‑то и, не найдя, брал косарь, принимался от скуки щепать лучину на самовар.
— Куда ни ткнись — ходу нет, как в торговлишке, — бормотал он, прилаживаясь к березовому свилеватому полену. — По теперешнему времени что торговать, что воровать — едино… Повесил бы я на осиновом суку, на самой макушке, кто это выдумал, чтоб ему сдохнуть! — с неожиданной злобой добавлял он, ожесточенно тяпая старым, тупым косарем.
— Сам первей сдохнешь, — подавала недовольный голос из зимней половины хозяйка. — Седня на рупь с гривной вся выручка. Горюй больше!
— А я не горюю, я радуюсь, — отвечал Устин Павлыч, круша полено в щепки. — Слава тебе — ни людям, ни себе!
Входила из сеней Марфа с ведрами и замирала у порога.
— Батюшки — светы! Да нешто это лучина? — жаловалась она обиженно. — Не горазд, так не суйся.
— Врешь! Я на все горазд, — весело взвизгивал Устин Павлыч, с силой, упрямо работая косарем. — Ты мне волю дай — я с губернией управлюсь, не токо с твоим дерьмом… Ровней выбирай поленья, суши как следует, вот и будет хорошая лучина.
— А? Чего сказал? — переспрашивала Марфа и, сообразив, трясла сердито шалюшкой. — И выбрано, и высушено… Пусти — ко! — Марфа отнимала косарь и полено.
Ее, заметно, все у Быковых немного побаивались, слушались, и это было удивительно. Она распоряжалась как хозяйка в доме, покрикивала на Авдотью Яковлевну и на самого Устина Павлыча, а Олегу от нее, видать, прямо не было житья. Должно, ей все это прощали, потому что с тех пор, как Шурка помнит себя, Марфа жила постоянно у Быковых. Бобылка, девун, она порядилась, рассказывали бабы, с уговором — кормить ее до смерти. Устин Павлыч обещал, даже сказал, что запишет в поминальник.
Олегова мамка частенько прихварывала, любила ездить на станцию, к фельдшеру, лечиться, ходила в церковь, поэтому весь дом был на руках Марфы, кроме лавки. Она обихаживала скотину, помогала Устину Павлычу в поле, пахала и сеяла, верховодила на помочах в навозницу, в сенокос и жнитво, успевала прибираться в обеих половинах дома, стирала, топила печь, стряпала, но почему‑то никогда сама куска не брала, не садилась за стол с хозяевами, и не потому, как слышал Шурка, что ей не позволяли, нет, она сама завела для себя такой порядок.
Все у Марфы было крупное, не бабье, деревянное, словно наспех рубленное топором, неотесанное как следует, не тронутое рубанком, — ноги, руки, спина, — а голова птичья, маленькая, с клювом и янтарными бусинами — глазками: она умела глядеть вбок, как курица, и так же заводила глаза, когда дремала. Голос у работницы грубый, речь отрывистая, говорит — словно ворона каркает.
Целый день Марфа топала, как лошадь, своими толстыми, мохнатыми ногами в шерстяных полосатых чулках и опорках. Длинные, с проступившими зеленоватыми узлами вен, как в сучках, руки ее с потрескавшимися, мужичьими, в лопух, ладонями беспрестанно что‑нибудь делали. Она ходила неодетая в мороз на гумно за сеном и соломой, но птичью голову всегда повязывала платком, даже в избе, а отправляясь на улицу, летом ли, зимой ли, еще куталась заплатанным клетчатым полушалком и постоянно жаловалась, что гудёт ее головушка, ох гудёт, — и никогда не хворала. Впрягшись в хозяйство, она, мотая повязанной головой, глядя тупо по сторонам, тянула без устали, с наслаждением большой воз Устина Павлыча, даже ела, как лошадь, стоя.
— Яковлевна! Мне, чай, обедать пора. Совсем забыла, — говорила — каркала она, заглядывая из кухни в зимнюю половину. — Положь щец маленько. Дай хлебушка… Эк нахламостила ты! Со своим шитьем!
— Где нахламостила, бог с тобой? Собери обед сама, руки, поди, не отвалятся.
— А? Занедужило сызнова? У меня самой… головушка… с утра гудёт, гудёт… Оглохла вовсе.
Мать Олега, рыхлая, болезненная, а голосистая, переваливаясь и охая, шла к печи.
— Навыдумывала, тетеря глухая, порядки, — ворчала она и, прежде чем отрезать от каравая, трогала хлеб темным расколотым ногтем, как бы меряя, какой толщины откроить ломоть. — Посмотрит кто, подумает — голодом тебя морим, — громко говорила она.
— Добрые люди не скажут. Знают. Как у Христа за пазухой живу. А злых балаболок слушать неча… Да пошевеливайся, Яковлевна! Ай тебе лень? Мне ведь некогда.
Похлебает Марфа, стоя на кухне, вспомнит какое‑нибудь дело, затопает в сени, вернется и опять стоя доедает щи.
— Слышь — ко, Яковлевна! Отрежь ватрушки… Кажись, ноне удалась она мне. Не пригорела… побалуюсь. Да куды ты этакий кусище! Мне чуть попробовать…
И с ватрушкой во рту, прожевывая, лезла в подтопок, выгребала золу.
Она казалась очень довольной своей жизнью, особенно домом, в котором жила работницей и в котором ей ничего не принадлежало. Стоит, бывало, на дворе, у корыта, и разговаривает радостно со свиньей:
— Эка ты у меня, матушка! Белая. Румяная. Как барыня!.. Эк я тебя раскормила. Голубушка! Вырастила какую толстущую… Скоко денег за тебя… на базаре отхвачу, — одно сало!
А то как выдерет с дресвой и щелоком пол на кухне и зимней половине, намоет с мылом крашеные половицы в горнице, расстелет дерюжки, всполоснет наскоро руки, затеплит все пять лампадок перед образами в серебре, распахнет большой, средний киот, постоит перед ним, помотает закутанной головой и медленно перекрестится.
— Эка благодать господня, — скажет. — Как в церкви! Живи, не умирай, Марфа!
Отдыхала она, видать, только по субботам, вечером, за самоваром, и боже упаси ее тогда побеспокоить. Перед этим Марфа парилась в бане на зависть всем бабам, которые мылись в печах (Устин Павлыч не любил пускать чужих в баню, брезговал); парилась, правда, после хозяев, но зато на свободе, невозможно подолгу, так что поначалу, как вспоминали со смехом в селе, Дуня с пальчиком тревожилась, ходила узнавать: не запарилась ли работница до беды? Потом Быковы привыкли и не боялись, — оказывается, Марфу не пробирал никакой жар — пар, напротив, она всегда жаловалась, что продрогла в бане. Она не сразу шла в избу, заходила по пути в хлев, в избушку — водогрейку, садилась у окошка, белая, разбухшая, со свекольным лицом, и чесала мокрые волосы, разглядывая гребень на свет. Волосы у Марфы повылезли от старости, были жидкие, седые, какого‑то невообразимо синеватого отлива, словно подкрашенные синькой вместе с бельем, которое она подсинивала. Марфа заплетала остаток волос в косичку, мышиным хвостом, и снова, на неделю, повязывалась платком и шалюшкой.