Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Она вспоминала, как ночью, сбегав на Волгу топиться и не утопившись, пес его знает почему, лежала она, избитая, на полатях, а Саша, очухавшись, подходил несмело к ней впотьмах, тихонько гладил синяки и виновато спрашивал: «Болит?.. Очень?» И шепотом просил прощения, давая зарок не пить больше вина, не скандалить. «Ну, грешен. Маша, прости!.. Разве я не понимаю, бож — же мой!» — говорил он и будто бы руки ей целовал, как господа в городе барыням целуют, — насмотрелся в Питере, ирод, хошь верьте, хошь не верьте, ай, ей — богу, руки лизал, как теленок! «Да пропади оно, винище, пропадом! Чтоб я еще хоть каплю… — клялся он. — Ты поддержи меня, и я встану, не упаду. Человек ведь, не колода… Маша, милая, поддержи!»

Марья Бубенец, сидя за столом, распаренная, как из бани, плакала, утиралась косынкой. Соседки, хрустя ландрином, успокаивали ее, обнадеживали, как Шуркину мать, что Саша, может, еще и вернется. И Шурке, глядя на Марью, становилось понятно, что врет старый самовар, насвистывая — напевая о хорошем теперешнем житье хозяйки.

— Санька, чего тебе? — спрашивала Марья, заметив Шурку. Выслушав, она лезла в голубую сахарницу.

— На гостинчик!.. Ох ты, горе наше горькое, никаким сахаром — щеколадом не заешь! Плох был мой Саша, слабоват на водочку, попросту сказать — пьяница — распьяница, драчун, каких бог не видывал. Сколько я от него, пропойцы, хлебнула, какое счастье он в Питере по кабакам спустил… Ну, кажется, перекреститься только и остается, в поминальник за упокой записать, раз пропал… А вернись — ни на кого не променяю, ай, ей — богу!

Она задумчиво глядела мокрыми глазами на Шурку.

— Вот оно как… Он — Саша, и ты — Саша… Подрастешь, стервец, таким же будешь казнителем ненаглядным… Ну, что уставился? Верно говорю… Скажи матери — вместе на мельницу поедем завтра, выпросила я лошадь у Минодоры… Да — а, вот так‑то, бабоньки… Не человек плох — жизня никуда не годится, чтоб ей ни дна ни покрышки…

В избе сестрицы Аннушки было светло, чисто и тихо. Горела неугасимая лампадка перед образом Иоанна — крестителя в серебряном венце и цветах — бессмертниках. Все здесь, в избе Аннушки, блестело и светилось: и крашенный охрой пол, и стены, оклеенные новыми, в позолоте и узорах, обоями, и ручная, эингеровская швейная машина в деревянном лаковом футляре — питерское богатство и гордость сестрицы. А пуще всего сияла стеклом и бронзой дубовая, в украшениях, рама чуть не в полстены, как проруб на улицу. Из этого проруба глядели, точно с того света, родственники Аннушки по матери, которых Шурка не знал, не видывал живыми: писаные красавцы дяди в крахмальных рубашках, с галстуками «бабочкой», с накрученными, нафиксатуаренными усами и прилизанными проборами волос, какие‑то все на одно лицо, при часах и кольцах, чем‑то смахивавшие на Мишу Императора; церемонились под стеклом на фотографиях тетки, похожие на Кикимор, в шелковых и шерстяных, обвислых, будто чужих, кофтах с пузырями на рукавах, с закрытыми воротами, кружевными вставками на груди и такими немыслимо большими, из золота, брошками и медальонами, что они казались ненастоящими. Тут же высовывалась из голубого картона, искусно вырезанного сердцем, сама сестрица Аннушка в подвенечном белом кисейном платье, с вуалью, восковыми цветами на голове, молоденькая, со смешинками в глазах и ямочками на щеках, вовсе не похожая на себя. Рядом с ней, положив ей на плечо руку, как бы опираясь, возвышался муж, ну вылитый Шуркин батька, с такими же колючими, кошачьими усами, недоверчивым, нахмуренным взглядом, в двубортном суконном пиджаке и бархатном жилете. Этот пиджак и жилет всегда наводили Шурку на размышление: уж не эти ли драгоценные вещи, пропахшие нафталином, лежат в мамкином сундуке?

Сестрица Аннушка, как и Марья Бубенец, любила вспоминать про умершего мужа. Но хотя она называла его Ванечкой, рассказывала нараспев, с улыбкой и со слезами, как жила с ним душа в душу, как он ей, бывалоче, лишний раз ступить не давал, все делал сам, на руках ее носил, — слова у Аннушки получались всегда какие‑то одинаковые, гладкие, скользкие, они влетали в одно Шуркино ухо и вылетали в другое, не задерживаясь, и поэтому слушать Аннушку было скучно.

В избе пахло ладаном и боговым маслом. Хозяйка заставляла Шурку, когда он входил, снимать картуз, креститься у порога, точно в церкви на паперти. Шурка боялся ступать и дышать, он старался поскорей уйти от сестрицы Аннушки.

Зато как привычно, свободно чувствовал он себя в пустой, огромной и холодной, точно сарай, избе Кольки Сморчка!

Трудно поверить, что эти хоромы когда‑то принадлежали Устину Павлычу Быкову и уступлены им под пьяную руку пастуху за подворину на бойком месте у Гремца. Ничегошеньки тут не осталось нынче от богатства лавочника, даже запаха. В Сморчковой избе, пожалуй единственной в селе, вообще ничем не пахло, разве только сырым холодом. На божнице, за темной, потрескавшейся доской с пронзительными глазами какого‑то божьего угодника, похожего на волостного писаря, лежали пучки сухих трав, которыми пастух лечил народ и скотину. Пучки тощие, а изба большая, и запаха от трав не чувствовалось.

Бревенчатые, черные от копоти, голые стены были издавна, еще первым хозяином, утыканы щедро гвоздями и крючками — для одежды будничной, для хомутов, полотенец, зеркала, часов. Сейчас на гвоздях и крючках висели одни тенета. Щели в бревнах зияли такие глубокие, что не видно было тараканов, которые там, в щелях, жили. С высокого, темно — бархатного от сажи и пыли потолка, как с колосников в риге, свисали соломинки, омялье, куделя, — этим добром был завален чердак для тепла. Кривоногий, крошившийся гнилушками стол, две лавки, две табуретки да тесовые нары в углу, застланные старой, в мохрах, дерюжкой, — вот и все убранство.

Но богата, хороша была печь, словно вторая изба, с подтопком, лежанкой и теплыми кирпичами без счету. На просторной печи, заваленной рухлядью, на лежанке, проходила почти вся домашняя жизнь многочисленной Сморчковой семьи: здесь спали, ели, посиживали и полеживали, играли и занимались делом — пряли, чинили лапти, ушивались, плели корзины. Колька ухитрялся и уроки готовить на печи, примостясь поближе к свету и повесив за нитку пузырек с чернилами на ржавую задвижку трубы.

В Сморчковой избе все было не так, как у других. Тут не обедали, не ужинали вместе за столом в известное время, как это делали все в деревне, а каждый ел, когда хотел, самолично лазая в печь и наливая хлёбова в глиняную плошку столько, сколько запрашивал живот. С плошкой забирался на лежанку, на печь и устраивался там, подкорочив или свесив ноги, как нравилось. Деревянная, ящичком, старинная резная солонка и обкусанные добела ложки всегда валялись на приступке. Хлеб, коли он имелся в доме, не прятали в суднавку, благо и суднавки в избе не водилось, не оделяли по кусочку, не смотрели, как у Тихоновых, в рот, чтобы кто лишнего не откусил. Каравай у Сморчихи, хоть раз в месяц, лежал на столе, пышный, золотистый, кулич куличом, и все ломали от него по желанию и аппетиту.

И удивительно, в Сморчковой избе вроде как всегда хватало всем еды досыта. Никто не жаловался, не обижался даже тогда, когда ночевали нищие и по своей голодухе и жадности очищали на даровщину чугун похлебки и не оставляли крошки хлеба на столе. Тогда домочадцы, которым не досталось харчей, шли в сени, к ушату, черпали ковшом и пили воду, только и всего. Ежели не успевала пастушиха испечь вовремя хлеба и картошка вся выходила, а остаточек муки или немолотой ржи, овса валялся в мешке под лавкой, — Сморчки не унывали, живо совались под лавку, доставали горстями муку, рожь, овес, что там хоронилось, и жевали вкусно, слюнки текли у Шурки, глядя на едоков. Когда и мешок под лавкой пустел. Сморчки ложились пораньше спать, будто сытые. А утром, глядишь, Колька тащил в школу печеную картошину, как пасхальное яичко, потому что пастушиха с ног сбивалась, бегая по селу, а таки занимала, добывала что‑нибудь к завтраку.

Не все, конечно, одобрял Шурка в Колькиной избе. Ему определенно не нравились сажа и тенета по стенам, грязь на полу. Непонятно, почему пастушиха с дочерьми иногда загорались страстью к чистоте, мыли, скребли, прибирались, а потом неделями, наверное, не дотрагивались до мокрой тряпки, пол подметали наскоро, одну середину, не замечая грязи и сора по углам. У Сморчков постоянно не хватало дров протопить пожарче подтопок, чтобы в избе было мало — мальски тепло.

121
{"b":"263474","o":1}