Но вот она крепко вытерла губы концом ковровой шали, повела плечом, шаль упала на лавку, и озорная девичья песня вылетела из избы на улицу:
Душечка — молодчик!
Выстрой теремочек,
Безо мху, без лесу,
Без белого тесу!
Затихли за самоваром бабы, перестали есть и разговаривать, словно прислушиваясь к песне. Потом дружно отозвались насмешливыми, низкими, как у парней, голосами:
Красавица девица!
Сшей‑ка мне рубашку.
Не ткавши, не прявши,
В руках не державши!
Еще озорнее, громче отвечала Шуркина мамка:
Душечка — молодчик!
Купи и мне башмачочек
Из желтого песочку…
Тут бабы вперегонку и вразноголосицу закидали ее насмешливыми просьбами:
Красная девица!
Напряди‑ка дратвы.
Из дождевой капли!
Напой мово коня
Середь синя моря!
Набери мне ягод
Зимой, о крещенье.
Весной, в вознесенье!
Шуркина мать, казалось, растерялась в этом песенном споре, ее победили, она замолчала, потупилась, неловко кутаясь в шаль. Песня за столом оборвалась. Бормотал тихонько в одиночестве рыжий самовар, да изредка капала из недовернутого позеленелого крана вода на железный поднос.
«Вот тебе раз! Это мамку‑то, песенницу, перепели? Да не может быть!»
Шурка не успел огорчиться, как мать подняла голубые, какие‑то не свои, отчаянные, как у Клавки Косоуровой, глаза. Туго натянулась шаль на груди, затрепетала, и сильный, чистый, торжествующий голос ударил так, что задребезжали стекла в распахнутых окошках:
Душечка — молодчик!
Слей‑ка перстенечек
Из красного солнца!
Где б я ни ходила,
Все бы я светила!
И бабы, перестав играть парней, довольные, переглянулись. Смеясь, они потянулись к остывшим чашкам с чаем, к забытым пирогам и лепешкам, подмигивая одна другой, точно говоря с гордостью: «А? Каково? Наша взяла!»
Марья Бубенец от радости сорвалась с лавки, топнула — грохнула мужицкими пудовыми сапогами и, взвизгнув, пустилась в пляс.
У меня, молодой, в доме прибрано,
Ложки вымыла — во щи вылила! —
приговаривала она, свистя длинной синей юбкой и выделывая бог знает какие удалые коленца своими толстыми ногами, словно обутыми в легкие девичьи туфельки.
И точно так же, как утром, на молотьбе, у Марьи Бубенец работал не только цеп, но работали сизо — багровые щеки, каждый намертво схвативший молотило побелевший палец, так и сейчас у нее плясали не одни ладные ноги в старых, тяжелых сапогах, — плясали и дразнили веселые губы, шевелились плечи, кого‑то манили в круг, зазывали раскинутые руки, и каждая складка на юбке, каждая пуговица на кофте плясали.
Пол выскребла — пироги спекла…
— У — ух! Нате вам! Кушайте! — поклонилась, запыхавшись, Марья и убежала в кухню.
А из‑за стола уже поднималась, оправляя платье, Солина молодуха, ей кричали, подзадоривая, бабы. Сестрица Аннушка, не переставая пробовать угощение, затянула из своего угла:
— Ой, да что же вы, ба — абоньки, делаете? Ой, не вовре — емя, царица небесная, матушка… Накли — ичете беду, не дай господи! Лучше дерите горло, коли охота приспела. И я с вами повере — щу, гре — ешная!
Сестрица Аннушка с полным ртом заныла:
Мои ко — осточки уста — али.
Они бо — ольше не могю — ут…
Она запла — акала, зарыда — ала
И от моги — илы прочь по — ошла — а…
Но долго еще сотрясался пол в избе, звенели, дребезжали стекла в окошках, и ребятня, вися на подоконниках, приплясывала босыми ногами по завалине.
Шурка, как все его приятели и приятельницы, наслаждался бабьей складчиной, смешными песнями и пляской, раскрасневшимися от водки и веселья необыкновенными мамками. Он глотал слюнки, посматривая на недоступный зубодёр в голубой сахарнице. И, наслаждаясь, завидуя, радуясь, Шурка нет — нет да и видел сход, бледного, растерянного Григория Евгеньевича в летней соломенной шляпе, Катерину Барабанову с ее темными сухими руками и плачущим лоскутным одеялом. И тогда ему казалось обидным, что мамки забыли про войну, им и горюшка мало, веселятся, как девки. Да ведь и девки нонче редко пляшут, не с кем, а они, мамки, смотрите, вон какие, девок переплюнули, словно нет никакой войны, батьки живут в Питере, каждую неделю письма пишут и шлют денежки. Да разве так можно? И он начинал сердиться.
Но стоило ему вспомнить вчерашний вечер в риге, молчаливо — тревожное лицо матери, озаренное горячим светом, ее слепые глаза, как сердце его обливалось жалостью, страхом, и он переставал сердиться, опять радовался пуще прежнего, глядя на бабью складчину. Он любовался теперь не диковинным разноцветным ландрином, не бутылкой с орлом, пустой, но все еще красовавшейся на столе, и даже не Солиной молодухой, которая переплясала‑таки Марью, — он любовался одной своей матерью и веселился потому, что она веселилась.
Да она ничего и не позабыла, Шуркина хорошая мамка. Она улучила минуту, когда бабы поугомонились, и запела самую его любимую песню:
Трансвааль, Трансвааль, страна моя.
Ты вся горишь в огне…
У Шурки сладко и больно отозвалась душа. Он подхватил
песню:
…Горюю я о родине —
И жаль мне край родной…
И Яшка Петух, и Катька Растрепа, и Колька Сморчок — все ребята, перестав щипаться и тесниться на подоконниках, запели «Трансвааль».
Затихли в избе мамки, посуровели, отодвинули от себя чашки и пироги. Веселье пропало. Горько, дружно вошли в песню негромкие, тоскующие бабьи голоса.
Сызнова стала тихой, озабоченной маленькая Катькина мамка. Проступила постоянная злость на исплаканном, безулыбчатом лице пастушихи. Солина молодуха, облокотясь на стол, вздыхая, гудела басом. Марья Бубенец, утерев потные щеки, пригорюнилась за самоваром. Поджав постные губы, сестрица Аннушка покачивалась, кланялась, словно молилась. Голубые повлажневшие глаза Шуркиной матери снова никого не видели.
А песня лилась сама собой, негромкая, грустная, и каждое ее правильное слово схватывало за сердце.
Трансвааль… Где этот Трансвааль? Какой он собой? На школьной карте, внизу, он выглядит крохотным, самым что ни на есть кончиком Африки, которая и вся‑то на бумаге не ахти как велика, похожа на блеклый, с жилками, палый лист тополя. Шурка никогда там, в Трансваале, не был, никаких буров не видывал, но это неважно. Он поет про свой родной край, который горит в огне, как Трансвааль… Господи, как хорошо заливаются бабы! Они ведь тоже не бывали в Африке, но все понимают, как Шурка, и горюют о родине, жалеют ее и молятся за отцов, чтобы те поскорей расколошматили немцев и вернулись здоровешенькими домой.
В песне было одно, самое дорогое место, которое любил Шурка, потому что там (теперь это совершенно ясно) в открытую говорилось про него и Яшку Петуха. И, как всегда, еще задолго до этих любимых, проникновенных слов, у него начало сжиматься горло. Ему было трудно петь, но он, сдерживая под ступившие слезы, откашлялся и, переглянувшись с Яшкой, молодецки вывел:
А младший сын в двенадцать лет
Просился на войну…
Передохнул, слушая низкие бабьи голоса, которые задумчиво рассказывали, как ответил младшему сыну бур, что не возьмет малютку, и тонким срывающимся мальчишеским дискантом, полным восторженных слез и волнения, Шурка упрямо настаивал:
— Отец, отец, возьми меня
С собою на войну,
Я за свободу жертвую
Младую жизнь свою!..
Что это за свобода?.. Ну, все равно, он жертвует младую жизнь за родимый край, наверное, это одно и то же… Да, так оно и будет. Скоро, скоро. Они с Яшкой убегут на фронт и не пожалеют своей жизни. Что им жалеть, их все равно не убьют. А если и убьют — невелика беда, и без них много останется ребят на свете. Вспомнит ли его Катька?
Теперь у Шурки не осталось никаких сил петь, он замолчал, глотая слезы. Но скоро он воскрес, потому что не любил долго умирать.
Вот так же, как поется в песне, однажды немцы отобьют у наших обоз, и нечем будет русским солдатам стрелять. А немцы, вот они, лезут, как тараканы из всех щелей, орут: «Руки вверх! Сдавайтесь!» Но наши никогда не сдаются в плен, они скорее помрут, чем поднимут руки…