— Видать, сена у него не достает.
— Коней нечем кормить, стало быть.
— А как без бороды?! Грех на душу кто брать хочет?! Он-то — безбожник!
Самохин, слушая мужиков и понимая, какое самовольство допустил Албин и как обижены мужики на него за то, что он оскорбил их обычай (обычай староверов — не брить бороды), представил его самого без бороды с размахивающим перед лицами сельчан наганом и не мог удержаться от улыбки.
— Смешного-то, парень, здесь ничего нет!
— Да я не над вами — над ним.
— И то верно. Наганище выхватил — давай! Пришел бы, сказал: так, мол, и так, сена нет. У нас завсегда излишки найдутся. Без ругани можем дать. Взаймы ли, так ли совсем.
— Вот что, товарищи, поезжайте домой. Теперь вместо Албина я буду командовать. Если действительно с сеном туго — попрошу вас помочь.
— Ну слава те господи! — заулыбались, поглаживая бороды, мужики. — Мы что, мы завсегда поможем.
К обеду 7 ноября Албин и Самохин подписали рапорт о сдаче и приеме взвода. Все имущество, оружие и кони были уже осмотрены (сена действительно оставалось очень мало, а полк обещал подвезти его не раньше, как через неделю), новый командир взвода познакомился с личным составом, выяснил обстановку — она была тревожной: ожидался переход границы большой группы контрабандистов, и Албин еще до приезда Самохина выслал на перевалы Бедель и Иштык на несколько суток усиленные наряды. Возглавил их помкомвзвода Бравиков.
Самохин наметил на второй день праздника выехать на охраняемый взводом участок, чтобы проверить наряды, познакомиться с местностью и границей, и сейчас, развернув карту участка, изучал ее, намечал маршрут. От этого занятия отвлек его стук в дверь. Вошел дежурный и доложил, что из села пришел мужик и хочет говорить с новым командиром.
— Пусть заходит, — распорядился Самохин и встал, свернув карту, из-за стола, чтобы встретить гостя.
В канцелярию вошел тот самый сельчанин с пышной черной бородой, который ехал на последнем возу с сеном и к которому Самохин обращался с вопросом: «Куда в такую рань, мужики?»
— А-а, старый знакомый. Ну здравствуй! С чем пожаловал?
— На Иштыке, командир… Как звать тебя-то?
— Никита. Никита Самохин.
— На Иштыке, Никита, что-то случилось. Поехать бы тебе туда надо. Только не сказывай, что я приходил.
— Хорошо. Спасибо тебе! И вот еще что. Коней на самом деле кормить нечем. Через неделю привезут, а пока вы бы взаймы воза три подбросили. Прессованным отдам.
— Это можно, — подумав немного, ответил бородач. — Только отдавать незачем, так привезем. Мужики уже решили. Ну ты, Никита, спеши на перевал. Мне тоже пора идти.
Как только гость вышел, Самохин приказал дежурному подготовить, по тревоге, шесть красноармейцев и сам начал быстро одеваться. Ему было и радостно, что с первых дней работы началась завязываться дружба с сельчанами, и вместе с тем он был сильно обеспокоен сообщением бородача. Он не стал задавать ему вопросов потому, что ответы на них никак не изменят положение дел, еще и потому, что человек, может быть, не знал всего или не желал сказать всего, а пришел просто из уважения предупредить, вопросы же, требующие ответа на то, что он не хотел рассказать или не знал, поколебали бы это уважение. Человек пришел, боясь осуждения, боясь мести, — такое нужно было учитывать, и Самохин не задал ему ни одного вопроса, хотя с первого же слова встревожился и сам себя спрашивал: «Что случилось?! Что?!»
«Все выяснится там, на перевале», — заставлял себя успокоиться Самохин, но с волнением не мог справиться. Он торопливо оделся, также торопливо вышел на крыльцо, запрыгнул на подведенного коня.
— За мно-о-ой! Галопом ма-а-а-арш!
Морозный воздух обжег лицо, но Самохин даже не заметил этого. Он скакал впереди отряда и думал: «Что случилось?! Что?!»
В горах стало еще холоднее. Самохин то и дело тер шубенкой щеки, нос, нагонял к лицу кровь — вдохнув полной грудью и затаив дыхание, склонялся к луке и прижимался к ней грудью, от этого кровь приливала к лицу, и оно меньше мерзло; он чаще стал поглядывать на ехавших за ним красноармейцев (не поморозились ли?), заставлял и их тереть щеки, «давить грудью на луку».
Прошло около пяти часов. Лошади устали, приходилось ехать только рысью или шагом. Под вечер, когда уже начало смеркаться, достигли они наконец перевала.
На самом перевале и на обратном спуске лежали запорошенные трупы. Их было много, этих одетых в полосатые халаты, бекеши и полушубки замерзших, скорченных трупов — десятка два. В центре лежали раздетые и изуродованные красноармейцы. Их лица замела пороша, в широкие ножевые раны набился снег.
— Ваш помощник Бравиков, красноармейцы Усманбаев, Иванов и Саблин, — проговорил, обращаясь к командиру взвода, кто-то из красноармейцев, когда пограничники спешились и, сняв шапки, остановились возле убитых товарищей. — Вот вы и познакомились с ними.
Самохин ничего не ответил, он посмотрел на изуродованные трупы пограничников, на убитых ими врагов и подумал: «Геройски бились. Но кто расскажет об их геройстве, кто расскажет, что здесь произошло?»
Красноармейцы начали осматривать местность, чтобы по каким-либо признакам определить ход боя.
— Товарищ командир! — обратился один из них к Самохину, поднимая кожаную полевую сумку, валявшуюся шагах в двадцати от убитых пограничников. — Сумка Бравикова. Отбросил, видно.
Все столпились вокруг найденной сумки, будто в ней была скрыта тайна боя и смерти хозяина. Самохин же, взяв сумку, стал просматривать ее содержимое и обнаружил смятый, протертый на сгибах листок. Это было свидетельство, выданное дунганину Ги Юну, жителю села Марьяновки, на право ведения мелкой розничной торговли.
Через несколько минут, отправив одного красноармейца для связи на перевал Бедель и приказав остальным везти убитых пограничников в расположение взвода и положить их в баню, чтобы они оттаяли и их можно было обмыть перед похоронами, Самохин то рысью, то галопом скакал в Милютинку. Лошадь он не жалел, думая лишь о том, чтобы успеть еще ночью вернуться во взвод, а к рассвету успеть в Марьяновку, которая была в двенадцати километрах от Милютинки.
— Поднажми, милый! — обращался он к коню. — Надо, друг, надо!
Конь, привыкший к голосу хозяина, понимал его и убыстрял бег. А командир взвода мысленно уточнял детали действия: оставить во взводе уставшую лошадь, на кошевке доехать до Марьяновки к председателю Совета, с ним — к дунганину. «Расскажет все. Заставлю рассказать!» — убеждал себя Самохин, хотя сам еще не знал, что предпримет, чтобы заставить говорить Ги Юна. Самохин был твердо уверен, что дунганин пока еще не ушел из дому, предполагая; что пограничники еще ничего не знают о бое на Иштыке, а утром уйдет в горы, чтобы переждать там несколько дней до выяснения намерений пограничников. Он был уверен, что торговец обязательно будет отказываться от всего. Самохин торопил коня, чтобы неожиданно захватить Ги Юна, и до самых мелких подробностей разрабатывал план действий и продумывал предстоящий разговор с председателем Совета и задержанным.
Самохин едва успел. Они подъехали к небольшому глинобитному домику как раз в тот момент, когда хозяин в полушубке и валенках, с перекинутым через плечо хурджуном спустился с крыльца.
— Куда собрался? — осадив коня, выпрыгнул из кошевки Самохин. — Садись, подвезем.
— Моя… Мне в гости надо. Торговать надо. В аул надо, — быстро заговорил дунганин, низко кланяясь и приторно улыбаясь. — Спасибо тебе, начальник! Моя… Я пешком. Привык я, привык.
— А ну, посмотри мне в глаза! — прервал его Самохин. — Где вчера был?
Ги Юн поднял голову. Лицо его продолжало улыбаться приторной улыбкой, а глаза беспокойно смотрели то на командира взвода, то на председателя сельского Совета.
— Нигде не был. Дома был, — снова залепетал, почтительно склонившись, Ги Юн.
— Садись, Ги Юн, в кошевку. В Покровке поговорим, — спокойно пригласил торговца Самохин.
Ги Юн сидел на краешке стула, на все вопросы отвечал охотно, покорно кланялся, не вставая со стула, и приторно улыбался, но то, что он был в сыртах, отрицал; он божился, бил себя в грудь, доказывая, что он любит советские законы и никогда их не нарушит.