Васильевка – очень красивое село на берегу Самары. Когда-то Самара была в этих местах широкой и полноводной, но сейчас это неширокая речка, хотя местами по-прежнему глубока. На другом берегу – дубовый лес, полный цветов, задумчивого непрерывного кукования кукушки и дивных, волшебных ароматов… Такого сказочного леса, как в Васильевке, я никогда больше нигде не видела. Я думаю, что он один такой во всей вселенной – в моей памяти…
Когда-то я думала, что наша Васильевка – это та самая Васильевка, которую любил и описывал в своих книгах гениальный писатель Николай Гоголь. В Васильевке у него было маленькое «имение» – беленькая хатка под соломенной крышей. И я гордилась тем, что моя бабушка и Гоголь – земляки. Я как-то спросила бабушку, когда мы шли с ней по Васильевке: «А где тут хата Гоголя?» Бабушка весьма удивилась моему вопросу. Оказалось, наша Васильевка – это совсем не та Васильевка, что у Гоголя. Сначала я огорчилась, а потом подумала: ну что ж, у него – своя Васильевка, а у нас – своя. Но любить нашу Васильевку меньше я от этого не стала.
* * *
Мы останавливаемся всегда у бабушки Моти – в глиняной, белёнькой хате, крытой почерневшей соломой. Эта хата – «родовое поместье» семьи Волконских. Правда, сейчас эта хата в два раза больше, чем была когда-то. (Не помню уж, кто её достраивал и когда). А в пору бабушкиного детства хатка была совсем маленькая: тёмные, тесные сенцы, кладовая с крошечным, подслеповатым окошком, кухонька с русской печкой и небольшая комната. Вот и всё «поместье». И мне удивительно, как здесь могла помещаться вся их большая семья: отец Лаврентий (мой прадед), мать Параскева (моя прабабка), старенький дедушка на печи и семеро детей: два сына и пятеро дочерей. Хима была старшей, она родилась в далёком девятнадцатом веке, да и пятеро других детей тоже, и только моя бабушка, которая была самой младшей, родилась в самом начале двадцатого века.
И так же, как в пору бабушкиного детства, под окошками хаты цветут розовые и тёмно-вишнёвые мальвы, с нежным, сухим запахом…
Нынче, кроме бабушки Моти, в родовом гнезде живут только её дочь Зоя и внук Мыкола, он же – Николай. Тётя Зоя работает в колхозе птичницей. Она ровесница моей мамы, ей тридцать с небольшим, но она очень замучена работой и выглядит лет на двадцать старше своих лет. Мыкола – тёти-Зоин сын, то есть мой троюродный брат, на два года старше меня. Это молчаливый, угрюмый подросток, он смотрит на меня исподлобья, почти враждебно – как на пришелицу из другого мира. Я – городская, другая, чуждая ему, со мной не о чём говорить. Дружбы у нас с ним не получается. Да я почти и не вижу его никогда – он целыми днями носится где-то с пацанами.
Отца у Мыколы нет, много лет назад он уехал на заработки – и сгинул, пропал где-то. Тётя Зоя погоревала-погоревала – и смирилась с долей «соломенной вдовы».
* * *
…И как только мы с бабушкой приезжаем, тут же из хаты, что через дорогу, семенит, опираясь на кривую палочку, согнутая в три погибели старенькая бабушка Хима – старшая бабушкина сестра. У них разница в возрасте ровно двадцать лет: одной – шестьдесят, а другой – уже восемьдесят. От всей семьи Волконских их осталось только три сестры: Дарья, Матрёна и Евхимия.
Бабушку Химу я помню только такой – согнутой до земли. Говорят, она была в молодости высокой и статной, но мне трудно это себе представить. Бабушка Хима маленькая и худенькая, высохшая, как кузнечик. На голове – белая хустка (косынка), на ногах – чёрные черевики. Черевики – это такие страшные, заскорузлые тапочки, сделанные как будто из железа. Здесь, в селе, все в таких ходят, да и то, когда в гости, или в магазин, а так – до самой зимы – босиком. И пятки у всех – потрескавшиеся, как сухая земля («порэпаные», как говорит бабушка Мотя). Никакой другой обуви мои сельские бабушки не знают. Никакой другой жизни не видели. Например, бабушка Хима никогда не была в городе, не видела многоэтажных домов, не представляет, как в доме может течь из крана вода, да к тому же не только холодная, но и горячая. Здесь, в селе, даже электричества в хатах до сих пор нет! И на улицах тоже. Ночью светят только звёзды… Село большое, и где-то на другом конце (там, где колхозное правление) – там электричество провели. Но до этого конца села не дотянули. Тётя Зоя говорит: «То ли столбы кончились, то ли провода…»
Так до сих пор и живут с керосиновыми лампами. И радуются, что хотя бы керосин в магазине есть – и то хорошо!
У бабушки Химы удивительно добрые, грустные голубые глаза, которые смотрят как будто из вечности… Я бабушку Химу очень люблю. Когда я её вижу, мне всегда хочется плакать: начинает щипать в носу, а в глазах появляется пелена, мешающая видеть всё отчётливо. Бедная бабушка Хима, как же обошлась с тобой жизнь! Как она всё из тебя высосала – все соки! И сколько я помню, бабушка Хима просит Бога: «Господи, забери меня отсюда! Сколько мне ещё мучиться на этом свете? Чем я Тебя прогневила, Господи? Почему Ты не посылаешь мне смерть, не забираешь меня к Себе?…»
Бабушка Хима совсем не боится смерти, она её ждёт, желает её – как рая, как блаженства… Её настрадавшейся душе и измождённому телу хочется отдыха.
Эта картинка стоит у меня перед глазами – и никогда её не забыть:
Вот они садятся на крылечке нашей хаты – в которой они все родились когда-то – три старенькие сестры, три вдовы, и начинают вспоминать свою жизнь… И эти воспоминания – как поминания… А я слушаю их и думаю: сколько же всего тяжёлого и страшного вместила их жизнь!… Они вспоминают Первую мировую войну, которая унесла их старшего брата Николая и Химиного мужа, и Хима осталась одна с четырьмя детьми. А следом за войной – революция, и – полная разруха жизни. Всё полетело в тартарары… Умерла мать, которая была ещё совсем не старой. А потом – голод, супчики из лебеды, страшная эпидемия тифа, моя бабушка еле выжила тогда. Говорит, что замуж за Яшу шла в косыночке – потому что волосы после тифа никак не отрастали… И эта безумная гражданская война, жуткая бессмысленная мясорубка, когда людьми, как говорит бабушка Хима, «овладел бес»… Набеги на село махновцев и других банд, разных «синих» и «зелёных», отбирали всё, что не успели отобрать другие. Погиб от бандитской руки второй брат, Сергей, который не хотел воевать ни за «красных», ни за «белых» – не хотел участвовать в этом безумии, не хотел убивать. И за это убили его самого… А бабушкину самую близкую подругу увёз Махно. «Очень красивая была, – говорит бабушка. – Больше мы её не видели… И это – не единичный случай. Крали девушек и молодых женщин, как в древние, дикие времена. Заходили в хату и, если дивчина приглянулась, – тут же уводили. Если упиралась, – тащили за косы, били нагайками. А если кто из родных пытался её отбить, или вымолить со слезами, с теми разговор был короткий – пуля в лоб». А потом от туберкулёза умер Яша, о котором моя бабушка плачет до сих пор, хотя прошло уже почти сорок лет… А потом – коллективизация, отобрали в пользу государства даже то малое, что оставалось: всю живность, до последней курицы… А потом – страшный голод тридцать третьего года, когда люди доходили до людоедства… Умерли от голода старенький отец и сестра Евгения. Вообще село наполовину опустело, в некоторых хатах ни одной живой души не осталось… И убежать из этого ада было нельзя: ведь у колхозников не было паспортов – паспорта им не выдавали. Колхозники были «приписаны» к колхозу – как рабы, как когда-то крепостные крестьяне были приписаны пожизненно к «своему» помещику… Так и жили: в своих родных хатах – но как будто в тюрьме. В одной большой тюрьме… А потом – Отечественная война, она же – Вторая мировая, и опять голод, и всё те же супчики из лебеды, и сборы с рассвета до заката колосков на колхозных полях («Всё для фронта, всё для победы!»), а дома в это время дети пухли от голода, но за один припрятанный колосок грозил расстрел… И опять – страшные похоронки: на Мотиного мужа, на старшего сына Химы… И всю жизнь – этот каторжный труд, с рассвета до заката… Без зарплаты. Ну, точно как рабы! Ведь работали колхозники не за деньги, а за «трудодни». «Трудодни» отмечались галочками в тетрадке у бригадира. Потом на эти галочки-трудодни выдавали муку и какую-нибудь крупу. Если, конечно, было что выдавать. И ещё керосин. Опять же – если был. Но даже если ничего за трудодни не выдавали, – всё равно народ с зарёй выходил на работу. Потому что невыход на работу карался как преступление. Даже опоздать было нельзя!