По всей вероятности, я начисто лишен воображения и потому не согласен ни с теми, ни с другими. Меня способны взволновать лишь руки и лица статуй, выглядывающие из-под птичьего помета — скульптуры напоминали мне людей, переживших кораблекрушение и борющихся с захлестывающими их яростными волнами. Я привык к этому безумному барокко, и к Толстякам, которые не желали ничего менять. И если лепрозории на склоне холма мне категорически не нравились, то странный вид дворца, напротив, меня зачаровывал.
Я окинул взглядом трупы свежеиспеченных самоубийц, усеивающих мостовую у здания. Их скелеты стали предметом культа. Им поклоняются, приписывают удивительные лечебные свойства, что заставляет некоторых больных разбивать импровизированные палатки прямо на площади, в непосредственной близости от места драмы. Однако в этих скелетах нет ничего зловещего. Просто еще один элемент декора. Напоминание о том, что в один прекрасный день любой Толстяк способен освободиться от законов земного тяготения и воспарить над городом…
Вот и сегодня кто-нибудь из обитателей дворца, без сомнения, совершит роковой прыжок. Он будет долго стоять на краю балкона. Размахивать руками с семенами на ладонях и ждать, пока жадные птицы не подлетят к нему и не лишат равновесия, определяя час его смерти. Затем он качнется, распугивая птиц, и устремится в последний полет, чтобы разбиться, как и его товарищи, у подножия башни. Я всегда стараюсь избегать этого страшного зрелища. Слишком уж боюсь увидеть на камнях мостовой лучшего друга.
Сопровождаемый сонными взглядами часовых, я вошел в южное крыло дворца. В коридорах раздавалось лишь эхо моих шагов. Здесь царила тишина. Я перешагивал то через одно, то через другое тело спящих людей, которые заснули прямо на полу, истощенные ночным праздником. Обломки судна, выброшенные морем на берег. Чем дальше я шел, тем тучнее становились тела — порядок требует, чтобы самые жирные проживали в сердце дворца. Вот я уже вынужден карабкаться по горам плоти, иначе мне не пройти. Их владельцы недовольно ворчали, приоткрывали глаза, налитые кровью, и тут же вновь закрывали их. Никто не попытался меня задержать, чтобы потребовать извинений. Их разбудит лишь голод — вечный спутник этих жирдяев. Не раздумывая ни секунды, я ступал прямо по огромным животам, раздвигая складки жира, чтобы было легче идти. Храп стал таким громким, что уже заглушал шум шагов. Наконец мне удалось добраться до лестницы, ведущей к верхним этажам здания, — после окончания праздника эту невидимую границу не вправе нарушить ни один придворный.
Путешествие порядком измотало меня. Очень медленно я поднялся по мраморной лестнице и очутился в анфиладе великолепных галерей — настоящее поле брани, на котором суетились мириады слуг. Это войско было призвано убрать пиршественные залы, смыть блевотину, испачкавшую стены и пол. Войско, вооруженное щетками, швабрами, перьевыми метелками, тряпками и тазами; когда Толстяки проснутся, все вокруг должно сиять чистотой. Слуги трудились при свете затемненных масляных фонарей, стараясь производить как можно меньше шума. Все окна были закрыты. Птичий помет лишил стекла прозрачности, и потому дневной свет во дворце казался неестественно тусклым.
Теперь за мной внимательно следили. По мере приближения к спальням, окружение Толстяков превращалось в неусыпную стражу, бдительно стерегущую своих хозяев. Нельзя не отметить, что во взглядах, направленных на меня, почему-то плескалась враждебность. В этих залах воцарилась странная, необычная атмосфера, атмосфера подозрительности и испуга. Несколько обескураженный, я переступил порог спальни Горнема, своего старинного, очень близкого друга.
Он возлежал на кровати, прикрыв чресла белой простыней. Из одежды на Толстяке имелся только ночной колпак, длинная заостренная оконечность которого, словно шерстяное щупальце, обвивала руку всезнающего медикуса, днем и ночью следившего за здоровьем Горнема. Медикус не обратил на меня никакого внимания и продолжил промокать лоб хозяина шелковым платком. Комната купалась в свете жаровен. Ярый поклонник кехитского искусства, Горнем, декорируя свои покои, обратился к сочным теплым цветам, мозаикам и роскошным коврам.
Я относился к Толстяку, как к родному брату. Когда мне хочется забыть об Абиме, я прячусь в апартаментах Горнема, сажусь рядом с ним в черное кожаное кресло, которое давно отдано в мое распоряжение. Я рассказываю другу о городе, о его запахах, о лицах. Он слушает меня и смеется, как ребенок. А затем делится со мной своими печалями и чаяниями. Горнем разумно смотрит на жизнь.
Я подошел к кровати и увидел, как равномерно вздымается его грудь — свидетельство того, что саланистры, которых «высиживает» Толстяк, пребывают в добром здравии. Тело Горнема укрывало десяток существ, свернувшихся клубочком в складках его живота и рук. Они будут оставаться в них до тех пор, пока не наберутся сил и не смогут самостоятельно выбраться из жирового кокона. Те, кто не сумеет этого сделать, погибнут от удушья. Естественный отбор, позволяющий выжить самым ценным особям, которые и станут символом, душой нашего города.
Тучность Горнема привлекает меня, словно редкое произведение искусства. Я никогда не устаю любоваться малейшими изгибами его тела, маслянистой дрожью жира и перламутровой кожей. Мне думается, что медикусы совершают истинное чудо, чтобы сохранить эту плоть, но они ни с кем не делятся своими профессиональными секретами. Народ должен довольствоваться тем изображением, которое Толстяки хотят ему подарить.
Гладко выбритое лицо моего друга напоминало сливочное пирожное с большими голубыми глазами. Сейчас они повернулись ко мне и загорелись радостью:
— Мой малыш, наконец-то ты пришел!
Я схватил его большой палец, который Горнем протянул мне для рукопожатия. Моя рука еле-еле обхватила эту раздувшуюся сосиску.
— Все в порядке?
— Пока еще жив…
Стремясь избегать любого переутомления, Толстяк тихонько рассмеялся. Его сердце не выдержит никаких резких движений.
— Но вынужден сообщить тебе чрезвычайно плохую новость, — добавил Горнем. — Произошло несчастье, страшное несчастье. Адифуаз умер.
Я закрыл глаза и присел на край кровати. Новость меня потрясла: в этом огромном дворце Адифуаз был единственным настоящим другом Горнема. Мы трое так любили собираться за картами и спорить о всякой всячине.
— Покончил жизнь самоубийством, — с уверенностью прошептал я.
— Нет.
Я удивленно уставился на Горнема.
— Не выдержало сердце?
— И ты снова ошибся. Его убили.
— Адифуаза?
— И самым жестоким образом.
— Но зачем? И кто?
— Если верить большинству свидетелей, ты…
— Полагаешь, это удачная шутка?
— Нет.
— Ты действительно думаешь, что я…
— Молчи. Я прекрасно знаю, что это не ты.
Я рухнул в кресло.
— Объясни, в чем дело.
— Пойдем, сам все увидишь.
В комнату вбежали мускулистые слуги, вооруженные прочными шестами из красного дерева, которые они закрепили по углам кровати.
— В апартаменты Адифуаза, — приказал Горнем.
Поднятая с помощью сильных рук кровать покинула свое святилище и медленно поплыла по коридорам дворца. Я хранил молчание. В груди зарождался глухой гнев. Я спешил взглянуть в глаза тому, или тем, кто осмелился выдвинуть столь тяжкое обвинение в мой адрес.
Мы миновали мощные колонны, окаймляющие роскошные бани и пиршественные залы, и очутились у апартаментов покойника. Я инстинктивно жался к кровати Горнема.
— Маспалио, — тихо сказал мой друг. — Приготовься к худшему. Это чудовищно.
Я оттолкнул медикуса, который склонился, чтобы вытереть лоб Толстяка, и прошептал прямо в ухо Горнему:
— Ты настаиваешь, чтобы я вошел туда один, без тебя? Послушай, не хочу драматизировать, но все эти люди, что окружают нас, готовы меня на куски разорвать.
— Не волнуйся. Пока я с тобой, они ничего не сделают.
— Черт побери, скажи мне, что здесь происходит? Можно подумать, что они все собственными глазами видели, как я убиваю Адифуаза!