«Строения» и «Ночь Гофмана» демонстрируют любопытную черту художественной психологии их автора. Как ни странно на первый взгляд, М. Бажан, которого часто любили упрекать в «рационализме», в своих критических высказываниях этих лет (преимущественно о кино и театре) первостепенное значение придавал в искусстве именно его эмоциональной стороне. В спектакле Л. Курбаса его, например, поражало, что режиссер уловил «наинужнейшее для современного театра — эмоциональность».[8] То же самое восхищало его в «Арсенале» А. Довженко: «Мы еще не привыкли, чтобы кинематографический целлулоид полыхал таким накалом, таким яростным пламенем эмоциональности».[9] В личной, поэтической практике Бажана это тяготение проявилось, условно говоря, в интеллектуальной эмоциональности — в постоянном стремлении поэта выразить чувствуемый и чувственный образ идеи — недаром именно этим понятием он характеризует поэтику Довженко.[10] Правда, в ряде его вещей второй половины 20-х годов эта эмоциональность выражалась, так сказать, с экспрессионистским акцентом — с форсированной накаленностью чувств, контрастами тонов, игрой на неэстетичности тех или иных деталей и т. п.
Еще резче — и с живым личным чувством — звучит голос поэта в поэме «Беседа сердец» (1928), где развертывается философский спор с ненавистным призраком в вицмундире, который нашептывает, будто бы человек нового мира никогда не избавится от душевных язв и болячек, вынесенных из прошлого, из комплексов христианского смирения и «кабацкого анархизма». Для поэта сей призрак — все еще опасный враг, хоть он знает, что в огне и буре встали «другая Русь, другая Украина». Потому-то и предостерегает он всей силой своих мучительных контроверз от «тех инерций, что смещают сердца людей».[11]
«Послесловием» к этой поэме стала написанная через четыре года «Смерть Гамлета». (Гофман, Достоевский, герой Шекспира — все они выступают у М. Бажана не столько историческими лицами либо литературными персонажами, сколько репрезентантами определенного комплекса идей. Позднее он по-иному будет подходить к изображению такого рода поэтических лиц, примером чего может служить книга стихов «Мицкевич в Одессе».) Этическая страсть и философские раздумья здесь уже освещены четкой политической мыслью. В коренном вопросе о современном гуманизме, его судьбах в мире, где нарастает опасность фашистского насилия и агрессии, он утверждает единственно надежный критерий — ленинскую правду классовых битв (не уберегшись, правда, в разных ее определениях и особенно в развенчании «черного Гамлета, принца Терпимости» от всякого рода полемических крайностей и преувеличений, хотя они, честно говоря, стали сознаваться таковыми только сейчас, в 80-е годы). «Если „Беседа сердец“, — писал украинский критик Е. Адельгейм, — поэма внутреннего очистительного кризиса „двуликого сердца“, то „Смерть Гамлета“ — победа монизма, бескомпромиссности, цельного сознания над раздвоенностью, современным гамлетизмом, достоевщиной». [12] И вполне уместно, кстати, читать «Смерть Гамлета» в контексте таких видных эстетико-политических документов того времени, как статьи М. Горького «С кем вы, мастера культуры?», «О пролетарском гуманизме», антифашистские и антинейтралистские выступления А. Барбюса, Р. Роллана, Т. Манна и других писателей Запада.
Такая же остросовременная морально-философская, социально-психологическая проблематика — и в других тогдашних поэмах Бажана, поэмах-монологах, поэмах-размышлениях с весьма ощутимым драматическим нервом, произведениях, в которых бушуют едва ли не глобальные по масштабам «битвы идей». Полноценные художественные результаты в них достигались не всегда и не во всем, но сама интеллектуальная страсть автора, одновременно и поисковая, и бойцовская, последовательность в постановке разных аспектов единой, в сущности, темы — обличение мертвого, способного хватать живое в психологии, во взглядах людей, — способны и сейчас вызвать глубокое уважение к автору этих поэм, углублявших идейную проблематику всей украинской поэзии.
Почти одновременно с «Беседой сердец» создается, скажем, «Гетто в Умани» (1929), гневно отрицающее реакционную идеологию сионизма. (Обращаясь к еврейскому народу, призывая его ясно видеть новую, открытую Октябрем, историческую дорогу, украинский поэт писал: «Сион твой в пламени — пускай горят Сионы, застенки нации, и плаха, и алтарь».) Против бездумной идеализации определенных сторон украинского народного (даже народного!) прошлого, в данном случае против апологетики национальной патриархальности и ее устоявшейся символики, системы культурных знаков направлена поэма М. Бажана «Слепцы» (1930), опубликованная в незавершенном виде (отсутствовала третья, заключительная часть), что сделало ее легкой добычей тогдашней критики, хотя в ней действительно имелись спорные акценты (речь ведь шла о «переосмыслении» некоторых фигур из среды традиционно уважаемых в народе слепых певцов-кобзарей).
Вообще, с критикой Миколе Бажану в те годы не везло, пожалуй, больше, чем кому-либо из коллег-поэтов. Многие его социально-критические, философски углубленные замыслы оказались ей не по плечу. Приходится только удивляться, почему философ В. Юринец мог сокрушаться, что поэт в «Беседе сердец» проявил, дескать, украинский «националистический уклон» и одновременно солидарность со взглядами «русских мистиков»,[13] а видный рапповский критик А. Селивановский, рассмотрев «Ночь Гофмана» и ту же «Беседу…», сделал вывод, что путь их автора… «противоположен маршруту социалистической революции».[14] Впрочем, вульгарный социологизм, помноженный на все другое в рапповщине, был особо свиреп именно в эти «великопереломные» годы.
Надо отдать должное поэту: на нападки и кривотолки критики он отвечал, главным образом, тем, что упорно пробивал свою дорогу в избранном им направлении. И дальше — на протяжении ближайших лет — им создавались такие же монологические поэмы со сложными интеллектуальными сюжетами. Но с началом 30-х годов просматривается в них уже нечто новое — стремление так или иначе включать в текстовую ткань произведения позитивное разрешение той или иной «драмы идей», найти убедительный ответ на вопросы, тревожившие его еще со времен «Резной тени». Так возникает, скажем, «Число» (1932) — поэма экспериментального строя, навеянная созидательным пафосом наших пятилетних планов. Читаешь ее сегодня с ощущением некоторого эстетического неудобства — как никак, сплошные, да еще нередко возведенные в квадрат и куб олицетворения абстрактных категорий, метафоризированные отвлеченности, некий образ и некая историческая биография Числа в его самом всеобщем значении… А с другой стороны — дышащие действительным чувством строки, скажем, о познавательной и творческой силе диалектики с ее «живительными грозами противоречий» (поэт, как он сам рассказывал, увлеченно читал в это время «Философские тетради» Ленина, штудировал Гегеля, других мыслителей), о радости обретенной ясности, нового и широкого понимания мира:
Как труд и мысль, познать дела и земли.
О мир поступков, трудный мир людей,
Я частность отделю, все частности объемля
В единой сложности твоей!
Исследователи, кстати, сближали эту поэму с известным стихотворением Э. Верхарна «Число» — и небезосновательно: в обоих случаях, действительно, образ Числа предстает огромным историко-культурологическим символом, различным, естественно, по смыслу у каждого из поэтов.
Потом была у М. Бажана обостренно аналитическая «Трилогия страстей» (1933), не без некоторой даже натуралистичности анатомирующая «старые», недобрые и больные человеческие чувства («И так же из ямы, из бездны, встает пещерное чувство — страх»), на смену которым приходит рожденная в трудной борьбе радость — «зерно будущего», первый его гонец. Завершила поисковый и полемический цикл М. Бажана поэма «И солнце такое прозрачное» («Садовник»), уже исполненная мажорных тонов, передающих полнокровное гуманистическое мироощущение человека социализма (социализма, впрочем, не столько сущего, сколько чаемого, «предвидимого»). Эту поэму Н. Заболоцкий считал одним из лучших образцов советской философской лирики.