«Милый друг, тужить не надо…» Милый друг, тужить не надо… Милый друг, я не тужу… Кто, скажи, твоя отрада… Ни за что я не скажу… Чья душа, скажи на милость, ровно в клетке истомилась, в прутья тонкие впилась, чья немеркнущая жалость разыгралась, разбежалась, от своих оторвалась, ась… Да, ничья душа не тужит, никому ее не жаль, а твоя, твоя душа ль, – ворон вьется, ворон кружит, точно траурная шаль. И поют хамлеты хором в суматохе хоровой: «Ты не вейся, черный ворон, над моею головой». Ворон — черное крыло, неученое ракло. ЛЕБЕДИ ГАЛАЦА Вот и сразу прямо с плаца пересверк лебяжьих крыл: мчатся лебеди Галаца в синь кладбищенских ветрил, – ты из рук их кормишь просом или звездным февралем, – в мире зеленоволосом время с темным фонарем! И опять нельзя влюбляться в робкий девичий уют: снова лебеди Галаца по земным прудам плывут, снова лебедь, снова ревность, снова щебет, снова ночь, – снова спит ночное древо, уплывают мысли прочь! И плывут они по древним водам, по озерной мгле, по кладбищенским деревьям, мимо правды на земле, — под шумящим кипарисом, возле пепельной воды, профиль в синь ночную вписан, дремлют мертвые пруды! Это тьму крылом колеблет, раздвигает мглу ночей золотой галацкий лебедь, белый, черный и ничей! ЧУГУН Студеной оскомой, московской судьбиной, дурман, снегопад, белена. В метро с незнакомой, в туннель с нелюбимой, любимая нынче больна. И скованы реки, и веки в движенье, и прочно забыт ледостав, и два отраженья – чужих отраженья летят по чугунным мостам. Мосты! Вы знавали скрипенье полозьев и грохот военных музык! Чугун обжигает на лютом морозе, лизни – и примерзнет язык. Топорики, дротики, римские каски, ворота с чугунным зверьем, – а есть еще метод блуждающей маски, технический киноприем. И снова в ленивом, в уклончивом, в женском ресницы мои прикурнут, и восемь вагонов, вспорхнув на Смоленском, на Киевском в землю нырнут. Я заполночь с Курского в Харьков уеду, бежав ледяного огня, и восемь вагонов по снежному следу в Подольске нагонят меня. И снова почудится или приснится… И снова припомнятся мне устало опущенные ресницы и руки на простыне. А в Харькове одурь, а в Харькове отдых, там сердца заплеванный крин забыт меж хвощами морозных разводов на стеклах январских витрин! Зима зазывала, цвела, тормошила, визжала, снежа рубежи: жужжи, бормашина, жужжи, бормашина, жужжи, бормашина, жужжи! Зима завязала, свела, развязала, зима задышала в лицо: одиннадцать нерасторжимых вокзалов меня заключили в кольцо. Где город искомый, где город родимый? В другом проброжу дотемна. В метро с незнакомой, в туннель с нелюбимой, любимая нынче больна. КОГДА ПАВОДКОМ ПАХНЕТ ТРАВА
Этих черных ночей чернота, чернота этих черных ночей, и умытых огней череда, и вечерних рубинов ручей, – за углом, там, где дом с длинным номером четырехзначным, можно образ признать неудачным, но дышать этим тминным теплом, за углом. За углом, где дыханье морей отдаленных почти уловимо, где еще не совсем пантомима, а театр золотых якорей; за углом, где дыханье морей отдаленных почти уловимо. Крышей дома ладони сложи, крышей теплого зимнего дома, где готовы пылать, как солома, отдаленных ночей рубежи; крышей дома ладони сложи, крышей теплого дивного дома, дымного дома. Розоваты ладони твои над моей стосвечовой лампадой, – сердце, в бездну доверчиво падай и не ведай о смутной любви, – розоваты ладони твои над моей стосвечовой лампадой. Этажи, этажи, этажи, – где-то в море хребет волнолома, – и готовы вспорхнуть, как солома, дни, что свежестью ранней свежи; так былое с грядущим свяжи, чтобы не было счастью излома! Ах, как холоден он, волнолом, спозаранку, – и как это странно, – словно челюсти левиафана кто-то темным одел серебром, — ах, как холоден он, волнолом, в сыроватых объятьях тумана! Как пространство от влаги туманно, – прикоснись ко мне диким жезлом, испытай мою жизнь на излом, замахнись палашом пехлевана; как пространство от влаги туманно, – так раздвинь эту влагу веслом… Паруса, паруса, паруса, – парусины красивая поросль, а судьба – это вместе иль порознь, на полвека иль четверть часа, а судьба – это вечная скорость, паруса, паруса, паруса… Паруса – это звон в тетиве, паруса – это зов издалека, – в зазеркальи, в зеленой траве перстенек золотого упрека, а трава – вот такой гущины, а трава – вот такой вышины, и – коси, не коси ее вовсе – вечным шелестом прелесть шумна, когда паводком пахнет трава, – всей душой к переменам готовься, когда паводком пахнет трава! Милый друг, по путям торжества возвратись к этим пепельным ивам, воротись к этим вербам тоскливым, к этим дельтам в сто два рукава и протокам как свет прихотливым, – будь счастливым над вешним разливом, – постарайся казаться счастливым, когда паводком пахнет трава! Когда паводком пахнет трава, мое сердце стучит, как телега, по проселкам земного ночлега, возле дельты в сто два рукава, — научись же молчанью ночлега, когда паводком пахнет трава. День вступает в слепые права, ночь прозренья уже за плечами, – вьется хлопьями влага молчанья возле дельты в сто два рукава, – и слова, растеряв свою спесь, вдруг становятся полой водою, вдруг становятся теплой ладонью, вдруг становятся тонкой латунью и бренчат, завлекая колдунью, когда паводком пахнет трава. Ах, колдунья моя, ты права, ты права, словно серп новолунья; ты сперва – как аккорд семиструнья, а потом – как ночная молва, ты – как вечность без грубых затей, без какой-то тревоги постылой, ты – как мальвы Украйны моей, как подсолнухи родины милой. Есть права у грамматики дошлой и у сердца есть тоже права, – пусть истоптана эта трава микропористой резвой подошвой, пусть в окурках трава, и в чаду, и в осколках, подобных алмазу, – обрываю последнюю фразу, неподвластный земному экстазу, повинуясь иному приказу, в клочья темную рву полуфразу… Потому что никчемны слова… В клочья рву эту смутную фразу, постигая все истины сразу, когда паводком пахнет трава. |