О ЧЕРСТВОМ СЛОВЕ Я мог бы писать о зеленой траве, о небе, которое зноем согрето, я мог бы писать о слепой синеве, о мстительном холоде бабьего лета. Вот так мы на юность теряем права, умение быть молодым и красивым, и стелется-вьется трава-мурава, да жестко нам спать по угрюмым обрывам! Хочу уподобиться сонной сове, которая многого в жизни достигла, – не стану я петь о траве-мураве, спою вам о хвойных бестрепетных иглах. Нет, песенниками таких не зовут, затем что для этого слишком сурово (для терций и квинт, для секунд и минут) мое самовитое черствое слово. «Когда угасает день…» Когда угасает день, нам горечь былая не снится, не свет, а печальная тень ложится на наши ресницы. Восточные скаты в тени, на западных свет умирает: кто теплит живые огни, а кто – побежденных карает! Но сердцу осталось одно: идти, опускаясь на дно, на самое дно бытия, туда, где всё тише и тише нисходят поминки, кутья и братья из «хевре кадишо»! «Мне слишком больно толковать…» Мне слишком больно толковать о том, как свет терзает очи, мне слишком тошно торговать вразнос – всей кровью этой ночи! Когда и сердце на износ, и по хохлацкому Триполью готов ты унести в мороз душонку, траченную молью. БЕССМЫСЛЕННЫЙ СОНЕТ Ночь холодна, а я еще живу, я говорю о грозах и лазури, я говорю о солнце после бури и о желанном счастье наяву. Я восхваляю чуждую молву, я только малый мим в литературе, я не Стручкова, я лишь Лапаури, и танец я поддержкою зову. Я повторяю речи первых дней, когда всё было ближе и родней, когда всё было сладостно и ново. Но изо всех неповторимых слов, непоправимых слов, ненужных снов, мне дорого единственное слово. ПОСЛЕДНЯЯ ПЕСНЯ Последняя песня, последняя тьма, последнее виденье Бога, последняя торба, судьба и сума, последняя сердца тревога. Последняя горечь последней грозы – проход облаков в колыханьях. Обрыв. Где теперь нашей жизни азы? Ты что-то напутал, механик! «Жизнь обрывается на полувздохе…»
Жизнь обрывается на полувздохе, в забвенную уходит синеву. Как пережиток канувшей эпохи, в эпохе новой все-таки живу. Еще живу. И подбираю крохи, в ладонь уткнувшись колкою щекой, как пережиток канувшей эпохи в чертополохе муки городской. Увижу новой осени сполохи, услышу столкновенья новых льдин, как пережиток канувшей эпохи, растаявших влюблений паладин. Еще чуток поговорить мне дайте: как ни крути, я все-таки такой — блаженный Вальтер фон дер Фогельвайде в чертополохе муки городской! Я стихотворец искреннего ранга, акын, ашуг или Ашик-Кериб, — я человек эпохи Миннезанга среди внезапно онемевших рыб. Ищите скорбь мою в чертополохе уже полузабытого житья… Жизнь обрывается на полувздохе, но эта мука все-таки моя! Евгений Витковский «ИЗ КОЛЛЕКЦИИ ЛОРДА ГЛЕНАРВАНА» (Послесловие) Примерно с 1929 года, когда советская власть более или менее поверила, что никто ее пинком из Кремля не вышвырнет, идеологи круто взялись за литературу, за поэзию в частности. Покуда неизвестно от чего спешно помирали «соратники» обитателя мавзолея (Фрунзе, Дзержинский, Луначарский и прочие, рангом поменьше), цензура настолько завернула гайки, что просто ток написать стихотворение и напечатать его стало невозможно. Осталась, правда, возможность написать стихотворение – и не печатать его, а уж лучше и не читать никому (сам сядешь и других посадишь), но это не всякого поэта устраивало. Возник жанр самиздата (поначалу «самсебяиздата » – слово придумал Николаи Глазков еще до войны), стихи стали тиражироваться «от руки», их бросали в океан русского чтения, словно бутылки в море: авось где-то кто-то да прочтет, – кому же в России неизвестны «Дети капитана Гранта»? Бывало и так, что человек, когда его арестовывали и сваливали рукописи в мешок для вещдоков, радостно восклицал: «Наконец-то меня прочтут!..» (реплика арестованного 12 июня 1937 года поэта Венедикта Марта, отца Ивана Елагина и дяди Новеллы Матвеевой). Могли прочесть, могли нет. Могли сжечь, могли сберечь. Нестерпимой болью и горечью были отравлены последние годы жизни Николая Клюева, у которого в подобной ситуации конфисковали поэму «Песнь о великой матери», а поэма-то как раз уцелела. В отличие от рукописей Венедикта Марта, сгинувших в пережившем оккупацию и многое другое Киеве. Всякое могло выпасть. Другие поэты, осознав, что печататься им – по крайней мере в оригинальном жанре – не удастся, просто писали и складывали рукописи в какой-нибудь дальний угол. Авось корабль потонет (он и потонул вместе с «Перестройкой»), а стихи выплывут к читателю. Да и вообще, кто его знает, как жизнь повернется; вдруг приятель в журнале заведовать поэзией станет, пока не выгнали – подборку-другую тиснет? Кстати, так бывало довольно часто: теперь, могла мы уже зазубрили, что такой-то при советской власти не напечатал ни строки, пороешься год-другой в забытой периодике – и находишь такие публикации. А тем временем поэтическое мастерство давало возможность заниматься переводами. Если уж был Виктор Гюго «назначен» в прогрессивные, ему причиталось многотомное собрание сочинении. А в собрании два с половиной тома шло под стихи. И вовсе не только политика печаталась в этих томах, не только стихи для детей. Да и новонародившееся государство «Германская Демократическая Республика» требовало внимания к своей классике (Бехеру и ниже), а также к предшественникам оной (Гёте, Шиллеру, кого там забыли?..). Словом, переводчик-германист без работы вроде бы не должен был оставаться. |