«Сиротские зимы…» Сиротские зимы на голых бульварах Кольца, на голых московских бульварах сиротские зимы; скажите — зачем я не мог долбить эту роль, бессловесную роль пантомимы. Скажите – зачем я не мог: ты не Бог… Ну, конечно, не Бог… Но все-таки, все-таки, всё же я вас умоляю ответить, – но ветви молчат, потому что их нет, давно уничтожены ветви… И ветер свистит – просто так, напрямик, и хмурится снежная туча, и снежную кровлю, как снежный парик, дом на себя нахлобучил. А может, давно уже умерли мы, а может, и смерти нету. Ведь нет же ветвей. По тропинкам сиротской зимы на саночках детских провозят чумную планету. «Человек в плаще из пыли…» Человек в плаще из пыли, пара тусклых фонарей, в голубом автомобиле инкассатор у дверей, и стоит вполоборота Тимирязев костяной, и Никитские ворота в теплой вьюге крупяной. Этот мир знаком от века – пост, шашлычная, кино, все причуды человека, всё, что сердцем рождено. Монумент, ученый гений, и асфальта праздный лоск, две доски для объявлений и аптекарский киоск. От любви и до коварства всё постигну я душой, только не сыщу лекарства от тоски моей большой. «Я увидел каменных обезьян…» Я увидел каменных обезьян, их снежок подтаявший лобызал, и цвели трамвайные огоньки у истоков сумеречной реки. Белый город заревом полыхал, – так смеется в бороду аксакал, – я увидел каменных обезьян, снегопада знаменье обуздал. И опять трамвайные огоньки, только годы дальние далеки; никого не спрашивай: долог путь, алой кровью крашена снега грудь! «За окном моим город черен…» За окном моим город черен, за окном моим светел дым, дым и город взысканы горем за стеклянным окном моим. И в туманности предрассветной и в прозрачности вечеров город бьется в тревоге тщетной, и дрожит омертвевший кров. Абажуры. Столы. Помарки. И узоры бумажных стен, – голубой огонь автосварки, ослепляющий автоген. В тротуары сырость впиталась. До судьбы твоей три шага. Утомительная усталость. Керосиновая пурга. «Мы с тобою горожане…»
Мы с тобою горожане, мы не лезем на рожон: этот город с гаражами ярким пламенем зажжен. Он – железный и янтарный, он – оранжево-фонарный, этот город, этот дым, где успел я стать седым… «Господу душу свою доверь…» Господу душу свою доверь, единому в лицах трех. Снова, скрипя, отворяется дверь в бред молодых дурех. Господу душу свою доверь, единому в лицах трех. В чахлых садах не осенний вихрь, в чахлых садах весна. Муть и затменье в словах твоих, сила их не ясна. В чахлых садах не осенний вихрь, в чахлых садах весна. Вновь по заплеванным мостовым, по тротуарам вброд. Дождики ластятся к постовым, льнет к витринам народ. Вновь по заплеванным мостовым, по тротуарам вброд. Город, зачем мне твое лицо? Разве песнь моя лебезит? Вьется бульварное, вьется кольцо, город – монофизит. Город, зачем мне твое лицо? Разве песнь моя лебезит? Есть удивительные года, удивительные тома. Вслед за зимой приходит зима, а не весна сама. Есть удивительные года, удивительные тома. Боль – это если более ста прожито долгих лет. Это немые стигматы Христа, это антенна слепого креста, это причастье, а чаша пуста, пламени черный свет. Боль – это если не менее ста прожито страдных лет. Господу душу свою доверь, просто – вверь навсегда. Куда бы ни отворялась дверь, в забвенье иль в никуда. Господу душу свою доверь, Он подобреет тогда… ЧЕЛОВЕК ЭПОХИ МИННЕЗАНГА «Будь ты велик или мелок…» Будь ты велик или мелок, иль неуклюж, как медведь: право, не хватит жалелок всех угнетенных жалеть! Всех, кто отвержен, заброшен, втоптан в дорожную грязь… Будь стихотворцем хорошим, с Вечностью выйдя на связь! Кто там иудит, пилатит, кесарит, калигулит? Право, силенок не хватит… Впрочем, душа не велит в рифмы рядить рассыпные слов благородную стать… Что же, велят нам иные жалобам пошлым внимать! Ветер, что кличешь и веешь в гуще растительных вех? Может, и впрямь ты жалеешь жизнью отверженных всех? |