«Господа подъезжали к вокзалу…» Господа подъезжали к вокзалу и ругали простых проводниц, и корявое зданье вонзало в небеса позолоченный шпиц. А за ним громоздились пассажи и присутственных зданий ранжир и казалось, что в клетку посажен прикативший сюда пассажир. Золоченой иглою пронзите синегубое небо весны: я мечтаю о вечном транзите, мне дороги его не тесны! И казалось, что воздух насыщен беспокойным предчувствием краж; а потом появлялся носильщик и подхватывал тощий багаж, и шинелька его телепалась на покатых и острых плечах, – он бежал, отметая усталость, а потом онемел и зачах. Это было во время вакаций и тянулось минуту одну, и корявые ветви акаций не спеша подступали к окну. «Вдоль заплеванных аллей и осенних желтых змиев…» Вдоль заплеванных аллей и осенних желтых змиев губернатор Фундуклей прибывает в город Киев, прибывает в город Киев губернатор Фундуклей вдоль осенних желтых змиев и заплеванных аллей. У шикарного ландо лакированная дверца, губернатор от и до валерьянку пьет от сердца, валерьянку пьет от сердца губернатор от и до, лакированная дверца у шикарного ландо. Подпирая крепкой шпалой синий рельсовый прокат, лист шуршит хрустливо-палый, хлопотливо-языкат, шепчет лист хрустливо-палый, хлопотливо-языкат, подпирая толстой шпалой смерть и гибель напрокат. Вихри все со смертью схожи. Деловит и густобров, настежь бьет из аванложи в грудь Столыпина Богров. «Будут внукам завещаны наши дома…» Будут внукам завещаны наши дома вместе с бюстами наших ученых, и карнизов кирпичных слепая кайма, и автобусов наших тоска-кутерьма, и простор санузлов совмещенных. Будут правнукам вверены те города, где Утесов нес музыку в массы, где так вяло порою сочилась вода и, как лес, зеленели сберкассы. Что им скажет вот этот (ученый монах?), сей первопечатник московский? И еще в нарочито широких штанах беспардонный поэт Маяковский? Что им скажет Казанки сушайший песок вкупе с Курского Черною Грязью, и поэзия мемориальных досок, присягающая безобразью тех писателей или ученых коллег, тех конструкторов разных воздушных телег, геликоптеров и вертолетов, что в Эдем вознеслись, отработав? Не довольно ли этой пустой болтовни? Утомленье. Томленье. Опала. Мне не хочется верить, что меркнут огни, если сила себя исчерпала. Вот XVII век и его терема. Поколения меркнущий разум. Будут внукам завещаны наши дома вместе с форточкой и унитазом. Будут правнукам вверены наши дома. Словом – ныне и присно, вовеки будет осень – не осень, зима – не зима: громоздить свои льдистые ЖЭКи! Припадет этот Мир Без Особых Примет и к твоим деликатным ланитам, – вечность скуки, которой названия нет, до скончанья и ад инфинитум! «Мне часто снится книжный магазин…»
Мне часто снится книжный магазин, тугих обложек пестрые обновы, и на стеллажах – Стерн и Карамзин, и даже мемуары Казановы – …На улице какой-то боковой, вдали от шума, похоти и страсти, в какой-то ну совсем не деловой, полузабытой гражданами части. Мне кажется, я в нем уже бывал, а если нет, то как могло случиться, что я запомнил ласковый овал лица светловолосой продавщицы? Витрины там как тусклая слюда, а книги хороши невыразимо, и я хочу туда, но вот беда! – на свете нет такого магазина. Не целовал я этих серых глаз, и к туфелькам не ластился осотом; я полз, как одичалый верхолаз, по разным геральдическим высотам. Качались клювы в темном серебре, и облако над башнями качалось, и расточалась ночь – и на заре привычная история кончалась: на миг – приостанавливался миг, и съеживался сребротканный полог, и тысячи – уже ненужных – книг летели в печку со скрипучих полок. ВРЕМЕНА Вновь времена, времена, времена, снова огниво, кресало и трут, снова позвякивают стремена, ржут иноходцы и трубы ревут, снова огниво, кресало и трут, снова не верить словам и слезам, снова затеряны двери в Сезам. Черный подсолнух в белых зубах, чересседельник по том пропах, снова вздуваются жилы на лбу, снова мне в губы вложила трубу, переплетенная жилами лба, вера, надежда, судьба. Ежели прах развеют ветра – это еще не беда. Ежели враг возжелает добра – это еще не беда, а са ира, са ира, са ира, никто никому не желает добра, никто, никому, никогда. Никто никому, никто никогда, хотя б на секунду одну; но если за радостью встала страда, за счастьем узрели вину: никто никому, никто никогда, хотя б на секунду одну… Только бы зубы до боли сжать, только бы вместе с тобой дышать, праздные ноздри раздув дотла, только бы ты жила. Вот я стою – ну, не я, любой, весь как звенящая нить, вот я стою, чтобы собой гибель твою отстранить. Нет, не собой, не одним собой: сердцем своим и своей судьбой, прошлым своим и своей мольбой, будничных дней гурьбой. Фосфором выветрившихся костей, счастьем своих нерожденных детей, светом их нераскрывшихся глаз, верностью без прикрас. Никто никому не желает добра, но это еще не беда, а са ира, са ира, са ира, смелость берет города. Печей кирпичи и святой бурелом, обугленный бурелом: сидят дипломаты за круглым столом, за очень круглым столом. – О мистер Многоуважаемый Шкаф и достопочтенная миссис, о люди в жакетках и пиджаках, безукоризненных пиджаках, взирающие, окрысясь, на то, чего не вернуть с лихвой, на то, что невозвратимо, затем что колки иголки хвой и море невозмутимо. Невозмутимо его чело и гладь его солона, и если станет тебе тяжело, и если замрут стремена, приди – и пригоршней зачерпни горчайшую горечь вод, а там вдали – бортовые огни, седой, как лунь, теплоход. ……………………………….. Вновь времена, времена, времена, слезы большой беды, вновь стремена, стремена, стремена, съежившиеся сады, всадники в бурках, вороний грай неутоленных стай. Рыжее пламя и смерть без вины, смерть за чужие грехи, широкогрудые скакуны, дым из прорех стрехи… Никто никому, никто никому, никто никому ни глотка, и я никогда, никогда не пойму, что доля моя легка, что я живу на зеленой земле, просторной и несуровой, что я живу на зеленой земле, а вовсе не на багровой. Мы вывернем наши души, как ватники, — наизнанку, мы слезы твои осушим, над озером спозаранку, и будут березы и ветлы в спокойные воды глядеться, и будет совсем искрометным совсем позабытое детство. Совсем позабытое детство, когда не тревожат тревоги и можно, прищурясь, вглядеться в подкову на пыльной дороге, – и, внемля словам наговора, рокочущим снова и снова, хотя не вполне и не скоро, а всё ж разогнется подкова. Бредут по дороге гусыни, топорщатся кроткие крылья, подкова в окалине синей припудрена замшевой пылью. И солнца лукавые блики лежат на плетне и заборе, лежат на фасетчатом лике подсолнуха в желтом уборе. Потом зажигаются звезды, неяркие, мирные звезды, сначала одна, а за нею другая и третья звезда. И вечер нисходит на землю, простой, как молитва ребенка, как самая первая песня малиновки или дрозда. |