«Только не горячись, спокойно, как можно спокойнее выслушай хлопца, может, тебе, брату, он признается, что у него на душе, что томит его. Есть же, что-то же есть, не может быть, чтобы так, ни с того ни с сего, черт знает во что превратился. Был хлопец как хлопец, и вдруг… Нет, тут лучше недосолить, чем пересолить…»
Думал Иван и о том, где бы лучше встретиться с Костиком. В сельсовете — слишком казенно, официально; дома, в своей хате, — очень уж по-семейному. А хотелось же, чтобы хлопец понял, почувствовал: хоть он, Иван, и брат, но ничем помочь не сможет, если дело дойдет до суда. А оно-то уже почти до суда и дошло. Вера Семеновна вряд ли простит, отступится. К тому же, коль вчера он выбил окно Вере Семеновне, так завтра может и еще кому-нибудь выбить, а то и вообще такое отмочит, что хочешь не хочешь придется разбираться суду. Да, негоже, чтобы брат садился на скамью подсудимых. С одной стороны, ему, Ивану, председателю сельсовета, — минус, неприятность, а с другой… Дадут хлопцу год-два… Попадет под влияние какого-нибудь жулика или проходимца, и тогда… уже ничем не поможешь, если б и захотел. Нет, лучше сейчас, пока еще ничего такого не стряслось, поговорить с хлопцем, чтобы понял, взял в толк: не по той дорожке пошел, кривая это дорожка и может далеко, ох как далеко завести.
Ломал голову Иван, рассуждал сам с собою и приходил к одному очевидному выводу: надо все сделать, чтобы вернуть хлопца к нормальной жизни, чтоб человеком хлопец рос. Полезным, нужным людям и обществу человеком!
После долгих раздумий решил Иван все же позвать Костика в сельсовет. («Чтоб чувствовал: имеет дело с советской властью!») Но говорить с ним в своей председательской боковушке не стал. («Все же братья, да и разговор должен быть интимным».) Вышли с Костиком в сад, что был за сельсоветом (сельсовет занимал дом раскулаченного сельского богача Евмена Гири). В саду теперь ничего не сеяли, лишь буйно росла трава. Вкопали там и несколько скамеек, чтоб было где людям посидеть, потолковать. Иван выбрал самую дальнюю скамейку, возле ограды — невысокого дощатого заборчика, покрашенного в светло-голубой цвет, — под старой развесистой яблоней. На яблоне была уже завязь — маленькие, но чистые яблочки, и было их много, как иногда груш-дичек.
— Видал, яблок сколько, — показал на дерево Иван, когда подошли с Костиком к скамейке и сели. — Урожайный нынче год будет. И в поле все так и прет, и в садах…
— Люди говорят — не к добру это, — как-то по-стариковски вздохнул Костик и скрестил на груди худые, с закатанными по локоть рукавами руки, словно ему вдруг стало зябко.
— И ты веришь этому? — посмотрел прямо в глаза брату Иван.
— Я не верю. Да люди-то говорят. А тут еще Пецка этот с его пророчествами…
— Отец, конечно, Пецке и рад поверить. Думает, колхоз развалится, снова он единоличником будет жить.
— Не знаю, что отец думает. Молчит больше. И со мною редко разговаривает. Чуть что — бранится, кричит. «Цыц, сморкач!» — вот и весь разговор. Вообще батька у нас.
Костик сжал в ниточку и без того тонкие губы, помотал белой, льняной головой, вздохнул.
— Родителей не выбирают. Какие есть, такие уж есть. И судить их, оценку давать… — Иван помолчал, подумал, — вроде бы и неловко. К тому же… отец вырос при другом строе, он человек старорежимный, по-своему на все глядит. Жизнь для него — это свой кусок земли, свое гумно, свой конь, своя корова. Все, словом, свое. Поделиться чем-нибудь с соседом… Гм… Людям не верит, не верит в силы и возможности коллектива. Бедняк для него — лодырь, лежебока. И все тут. Пробовал я его переубедить, а что из этого вышло? Только поссорились. Живем как чужие. Нехорошо это, не по-людски…
— Помириться бы вам… — прошептал тихонько, будто самому себе, Костик.
— Надо бы, — вздохнул тяжело, во всю грудь, Иван. — Пытался я, несколько раз пытался. Да вот уперся старик. Чужой я ему. Считай, с пятнадцати лет не живу дома. Отвыкли — он от меня, я от него. Да и живу не так, как ему хотелось бы, чтоб я жил. У меня обо всем иные представления, я верю в коллектив, знаю, что только сообща, заодно люди могут победить нищету, справиться с любым горем. Один человек, как бы он ни был силен и мудр, — ничто в сравнении даже с маленьким коллективом. Конечно, коллективу тоже нужны сильные, башковитые люди, нужны руководители. И вот задача — соединить одно с другим. Тогда… нам ничто не страшно, тогда мы непобедимы. А батька наш: «Если я не за себя, так кто же за меня?..», «Мне никто ничего в жизни просто так, даром, не давал, если своего не было», «Где много хозяев — там мало порядку…» Э-э, да что говорить, — махнул рукой Иван. — Расскажи лучше, как вы там живете.
— Да живем, — обронил неохотно Костик и отвел от брата глаза, посмотрел вверх, на небо — по нему, высокому, просторному, атласно-голубому, плыли, кудрявились, спешили куда-то легкие, словно из ваты, облака.
— Слышал, из школы тебя исключили, — подсказал Иван, хотя, прежде чем исключить Костика из школы, приходил к нему, Ивану, директор Андрей Макарович, советовался, что делать, терпеть, мол, Костикове поведение больше нет никакой возможности, и сам хлопец не учится, и другим не дает, урок за уроком срывает…
И вместе с тем исключать вроде бы тоже не дело: конец учебного года, к тому же — родной брат председателя сельсовета. Он, Иван, вскипел тогда: «При чем здесь я и моя должность? И ставить в зависимость… Гм…» И эти слова, наверно, решили все — директор подписал приказ, набрался-таки духу исключить Костика.
— Ага, исключили, — мотнул лобастой, давно не стриженной головой Костик, и не понять было, то ли он огорчен, жалеет, что так случилось, то ли рад.
— И что ты думаешь делать дальше? — Некогда еще было думать.
Иван смотрел на брата, и жаль ему было Костика, до слез жаль. Рос, почитай, без матери, та умерла, когда ему не было еще и пяти лет. Отец, братья, сестра — в вечных своих заботах, в грызне. Не до Костика им всем! Очень даже может быть, что никто ни разу по душам не поговорил с ним, не пытался понять, чем он живет, о чем думает. И одет-то… Черные, кое-как залатанные на коленях, скорее всего Хорой, штаны из чертовой кожи, нестираная, выгоревшая до желтизны — когда-то была зеленая, — вся в пятнах рубашка. «И в школу конечно же вот так ходил. А хлопец-то вон какой вымахал. Э-э, я же мог ему помочь, купить что-нибудь из одежды. Не подумал, не подумал об этом!» — пронеслось в голове у Ивана.
— В колхоз пойдешь?
— Я же говорю: не думал еще, куда пойти. Может, в колхоз, а может… — помолчал, сглотнул комок в горле, не дававший говорить, и закончил: —… может, в Гудов, на завод.
— А в школу?
— Так меня же исключили.
— А если б тебе извиниться, пообещать, что не будешь срывать уроков, мешать другим и сам станешь хорошо учиться? Возьмешь себя в руки, перестанешь озорничать, а? А то ведь… Слушать стыдно, что ты вытворяешь. Большой парень уже, не ребенок…
Костик снова сжал губы, думал. Шевелились, путались на голове легкие, почти белые льняные волосы — откуда-то с болота повевал ветерок. Ласковый, теплый летний ветерок, доносивший с собою густой медвяный запах цветов и трав.
— Нет, извиняться я ни перед кем не стану, — сказал наконец, как о выношенном, раз и навсегда решенном, Костик.
— Гордость не позволяет?
— Нет. Не в этом дело.
— А в чем?
Костик какое-то время внимательно, сосредоточенно, как будто видел их впервые, рассматривал свои ноги в поношенных, давно не знавших гуталина, с белыми, вытертыми носками, зашнурованных черными нитками башмаках. Потом вдруг сказал, как отрезал:
— Нет, проситься назад в школу не стану.
— Значит, стыдишься… Учителей, учеников тебе стыдно, на глаза им боязно показаться.
Костик ничего не ответил. Втянул в плечи худую, жилистую, с острым кадыком шею и молчал.
— Так что, и совсем думаешь бросить школу? — спросил немного погодя Иван.
— Посмотрю. Лето вот пройдет, будет видно.
— Может быть, ты и прав. Потому что… Если и попросишься, могут… не принять. Особенно после того… — нарочито медлил, тянул Иван.